— Доброе утро, тетя Анна! — около перелаза появляется попова служанка Марьяна, ее высокие удивленные брови, и красивые венчики ресниц, и утренние синие глаза, и влажные приоткрытые губы таят в себе столько юношеского задора и радости, что и мне, соньке, становится веселее.
— Доброе утро, непоседа, — улыбается мать. — Куда так рано чешешь?
— К вам. Можно?
— А почему нельзя?
Марьяна, мелькнув тяжелыми косами, по-мальчишески перепрыгивает плетень и сразу же оглядывается, не зацепилась ли юбкой. Нет, все обошлось. Она подбегает к матери, целуется и подает что-то, завернутое в полочку.
— Это что за напасть с самого утра на меня? — шутя, удивляется мать.
— Не напасть, а поповские из барского теста марципаны, — смеется Марьяна, блестя зубами.
— Ой смотри, девушка, перепадет тебе на бублики за эти марципаны. Ты же знаешь характер нашей попадьи: все шипит, как яичница на сковороде.
— Не бойтесь, а не обеднеет она. Правда, Миша? — напевно говорит девушка и заговорщически поднимает высокие удивленные брови.
— Да, правда, — охотно соглашаюсь, потому что Марьяна очень нравится мне и в полочке то вкусно пахнет.
— Какие у тебя цветы красивые, — присматривается мать к рукавам Марьяниной сорочки.
Девушка обрадовалась от похвалы и доверчиво сказала:
— Потому что так хочется чего-то хорошего в мире и для себя, и для людей, — и сразу же спохватилась, почему-то смутилась и с сожалением кивнул на меня: — Раненько вы его, малого, будите.
— Раненько, — как-то заговорщицки посмотрела мать на девушку, — потому что все хочется показать ему, как на рассвете по селу ходит лето.
— Разве что так, — покачала головой Марьяна и почему-то вздохнула. — Ты, Мишенька, до сих пор не видел лета?
— Я не видел, Марьяна.
— Ну еще увидишь: твое все впереди. Ты сегодня пасти в леса или на перелоги собираешься?
— Куда дедушка скажет.
— Валяй в леса. Знаешь, где Якимовский загон?
— Почему не знаю.
— Там возле загона попасешь лошадь, а в загородке нарвешь себе черешен.
— Да, нарвешь, когда они еще не созрели.
— Созрели.
— Не может быть: вчера сколько леса прошел — и везде одни зеленухи.
— Это были, Миша, видать, черные черешни, а белых, ранних, уже коснулось лето. Ты не видел, какие они в Якимовской загородке? Большие-большие, а щечки с одной стороны покрасневшие. Поедешь?
— Поехать — не фокус, — засомневался я. — Но не достанется мне за эти черешни?
— Не бойся: я вчера сказала дяде Акиму, чтобы он тебе позволил нарвать черешен, потому что подумала, что ты не откажешься от такого дела.
— Вот спасибо, Марьяна!
— Благодарностью не отбудешь: принесешь мне несколько лучших ягодок на сережки, — показала на ухо, засмеялась и тише обратилась к матери: — Чтобы вы знали, тетечка, какой мне сегодня сон приснился!
— Расскажи — буду знать.
Над синими девичьими глазами трогательно затрепетала ресницы:
— Снится мне, будто я в своем селе и в своей хате вымешиваю на рассвете тесто в кадке, а к моему окну подошел полный месяц и присматривается, что я делаю. В эту минутку в дом заходит моя тетка и спрашивает:
— Кому ты, Марьяна, месишь тесто в кадке?
— А я тихонько ей: «Этому месяцу ясному…» Что вы скажете на такое чудо?
Мать улыбнулась так, что радость и грусть затрепетала на ее губах и морщинах, шли от них:
— Скажу тебе, Марьяна, что скоро ты будешь месить дежу не попадье, а своему месяцу.
— О, такое придумаете, — смутилась, покраснела девушка, а в ямках ее заиграла радость.
— Пусть только ясно светит тебе твой месяц, — вздохнула мать.
Девушка припала к ней, что-то зашептала на ухо, а потом спохватилась:
— Побегу, потому что, может, проснулась моя попадья и уже кричит из постели: «Кохвию!».
— И где она его теперь достает?
— Изредка у перекупщиков, а то из сушеных желудей мелем. Господа и свиньи любят их, — засмеялась и, как ветер, вырвалась со двора.
— Метелица, и все. И где она в бога растет такая красота, и кого она наколдует себе? — улыбнулась ей вслед мать, а дальше загрустила: — Если бы ей случилась хорошая пара. А то, не дай бог, попадется невесть что и растопчет молодой век, как цветок на дороге.
Не знаю почему, но мать моя всегда соболезновала судьбам служанок, бедных девушек, особенно тех, что выходят замуж в чужую сторону. Поэтому молодость почти ежедневно веяла косами в нашем доме. Каких только песен ни перепела она с моей матерью, каких только тайн не рассказала ей. Даже в недоброй памяти тысяча девятьсот тридцать седьмом году, когда над моей тогда кудрявой головой нависло несчастье, мать, как могла, днем утешала меня своей и девичьей песней, а ночью при звездах плачем молила судьбу, чтобы она была справедливой к ее ребенку…
— Мама, так я сегодня поеду в Якимовскую загородку.
— А ты не заблудишься, сынок?
— Я же говорил, что знаю дорогу.
— И откуда это знание? — удивляется мать. — Я сама, кажись, не попала бы туда.
— Женщины почему-то плохо запоминают лесные урочища, — говорю немного свысока, а сам и не признаюсь, что не раз терял дорогу в лесах. Но я их так люблю, так сроднился с ними, что даже прошлые огорчения теперь вспоминаются с улыбкой.
А было у меня одно приключение, о котором до сих пор никому не говорил. Перед зелеными праздниками пришлось мне повести Обменную на ночь в леса. Зная нрав нашей клячи, я очень опасался, чтобы она куда-нибудь не забрела, не сделала потравы либо не прибилась в чью-то загородку. Тогда кто-то заберет ее — и ищи ветра в поле. Поэтому я додумался сделать вот так: длинную уздечку привязал себе к ноге, надвинул шапку на уши и лег спать. Обменная пасется, понемногу тянет меня за собой, а я то просыпаюсь, то снова засыпаю. И надо же было, чтобы она на рассвете почему-то прянула и сиганула в туман, волоча меня по земле. Пока я, ударившись о несколько пеньков, вскочил на ноги, из моих глаз, как из дымарей, разлетались искры и поджигали деревья. Наверное, только туман и роса спасли их от пожара. Дня два тогда гудели жернова в моей голове, но я держался, как и надлежало парню…
После завтрака я перебросил сумку через плечо и вывел из конюшни нашу вредную-превредную седую кобылу, которая держит в синих глазах настороженность, скрытность и тот коварный огонек, что умеет сразу вспыхнуть злобой. Это же надо додуматься, чтобы за свои деньги приобрести вот такую напасть!
Мы долго-долго копили на бедняцкого коня, а купили невесть что. Получилось оно странно и смешно. Когда в дедовом кошельке немного зазвенело деньжат, он, прихватив и меня, уехал с Трофимом Тимченко на ярмарку в те Багриновцы, где люди почему-то не любили букву «г». Вместо Григорий, груша, грабли, гром они говорили Риорий, руша, рабли, ром.
Ярмарка началась с встреч и целований с родными, свояками и знакомыми. А поскольку моего деда знали по всем близлежащим селам, ему не так просто было дойти до места, где торгуют лошадьми, — его сразу потянули в те незаконные «домики», где люди по-разному оставляли свои деньги: одни за них набирались веселья, а другие — печали. Дед как раз был из тех, что покупают веселье на душу, а румянцы на вид. Вскоре он сидел в теплой кумпании за столом и прямо на поржавевшие селедки выбивал из кремня искры, еще и выводил свою любимую:
Як продала дiвчина курку,
То купила козаковi люльку,
Люльку за курку купила,
Бо козака вiрно любила…
А дальше уже вся кумпания, позабыв о торге и несмотря на испуганного корчмаря, пела о той влюбленной девушке, которая приобрела казаку за юбку — губку, за гребень — кремень, за сало — кресало, а за душу — табака папушу[9].
— Люди добрые да красные, дай бог всем долгих лет и хорошего здоровья, но зачем вот вам петь? — причитал и хватался за перезревшие кудри прижимистый хозяин, опасаясь гостей из сельсовета или комбеда…
— Я и в рай не хочу, если там не будет песен. Ведь что для бедного человека самое дорогое? — пошатываясь, спросил корчмаря раскрасневшийся дед.
Тот хотя и дрожал, но шельмовато улыбнулся:
— Что самое дорогое, спрашиваете? Деньги и рюмка той, что непечалицей называется.
— Ну что ты мелешь, несчастный сребролюбец! — разгневался дедушка. — Самым дорогим для бедного человека есть земля, верная жена и песня. Вот слышал песню об этой девушке? Но что ты знаешь? Налить и продать! — и дед обращался к землячеству: — Вы понимаете, какой эта девушка была? Да во всем мире ищите, не найдете такой, чтобы так любила курильщика! Курцы, курцы, имеете пожизненный памятник себе!
Все с этим соглашались и начинали, новую песню. А тут еще и еще приходили люди, которым дед делал то телеги, то сани, то колеса, то соломорезку. От седого, как грусть, самогона у одних появлялся на лицах пот, а у других — слезы. И то, и другое вытиралось рукавами, а руки снова тянулись к щербатым глиняным рюмкам и вяленым вьюнам, которые теперь заменяли тарань.