Это прозвучало искренне, не задиристо, скорее устало, и парень озадачился. Он постоял там еще и, ничего больше не сказав, побрел прочь. Мне подумалось, что Кирилл отступился от Нади. Не из трусости, он нисколько не боялся этого мальчишки, который и правда мог взмахнуть топором, а из отвращения к сложностям. О его полном спокойствии я могла судить по тому, как ловко он подсек и потащил к берегу крупного, яростно бьющегося окуня…
…Вечером наши опять пропали. Была хорошая ранняя луна, и я решила, что они пошли на озеро. Так и оказалось. Я еще издали увидела их силуэты на широкой лунной полосе. Они резвились, плескались золотыми брызгами, орали. Я подумала, что они добавили к традиционному пиву что-то покрепче, но веселость их объяснялась другим: они купались голыми. Островной вариант, теперь уже на троих. Как однообразна и нища реализация бытовой человеческой свободы. Но даже это доступно лишь на необитаемой земле или под непрочным покровом довольно светлой ночи. Они стали убеждать меня последовать их примеру. И вдруг совершенно неожиданно для себя я разделась и пошла прямо на Кирилла, взывавшего ко мне метрах в пяти от берега, а тут враз примолкшего от обалдения. Видимо, они считали меня неспособной на такую смелость, Я и была неспособна, но что-то со мной случилось. То ли надоеда вечная изолированность, то ли меня подстегнул случайно подслушанный разговор на озере, сделала это с завидным бесстыдством и даже с удовольствием.
Мое хулиганство было воспринято как нечто героическое и прекрасное, можно было подумать, что я совершила подвиг, акт самосожжения во имя идеи или другой великий жертвенный поступок. После молитвенной тишины они разразились аплодисментами и дикими воплями восторга. Возможно, моя сдержанность и неучастие в их играх чему-то мешали, а сейчас пали последние препоны. Странное дело, мне самой стало легче с ними. В сущности, все это чушь собачья, и моя стародевическая стыдливость выглядела жеманно-ханжески. И все-таки во мне возникло ощущение какой-то утраты. Не очень важной, отнюдь не смертельной, ну вроде бы потеряла свою детскую фотографию, где снята с молодой матерью, или бабушкин театральный бинокль, или старый музыкальный ящичек с поющей птичкой — невелик убыток, но с ними: фотографией, биноклем и птичкой было все-таки лучше. Оборвалась какая-то ниточка, тянувшаяся с детства. Может, это нужно, а то я никак не могу оторваться от своего прошлого, словно куренок, привязанный за ногу к колышку. Теперь я лихая, разнузданная бабенка, мне сам черт не брат. Но мои партнеры ничего подобного о себе не думают, просто они люди, идущие в ногу с моралью времени, которому всякие фиговые листочки не менее смешны, чем полосатые, до коленей купальные костюмы начала века.
После купания Кирилл, ставший вдруг очень внимательным, признался, что, хотя и чувствовал ко мне симпатию, считал синим чулком, занудой и моралисткой и даже слегка побаивался. Он так вдохновился, что вспомнил фразу какого-то французского романиста о женщине, которая, раздеваясь, надевала свой самый безвкусный наряд — наготу. «О вас можно смело сказать, что вам ничто так не идет, как одежда наших прародителей». — «Может быть, — ответила я, впадая в тот же дешевый тон, — но я не франтиха». Шутка вызвала всеобщий восторг. Я стала своей, полноправным членом разнузданного братства…
3 августаНеожиданное решение: мы отправляемся домой. Мне заявили: «Монастырское окружение давит». И лучше провести оставшиеся отпускные дни у нас в Подмосковье, благо квартира свободна. Оказывается, наши ленинградцы больше всего на свете любят белоствольные березовые рощи, которых нет ни здесь — серые тощие кривулины, ни под Ленинградом. Что-то плохо верится в эту березовую страсть, здешняя жизнь исчерпала себя для них, не дав ожидаемого удовлетворения, а перемена декораций сулит новые надежды. Подробнее думать мне об этом не хочется, и так у меня образовалась привычка слишком многое решать вперед. Спорить с ними я не могу, получится негостеприимно. Надо собираться, через час мы выезжаем. Каковы же предварительные итоги? Мы все очень хорошие люди; не залезем в чужой карман, не предадим, не продадим, мы не употребляем в пищу маленьких детей. Мы милые. Мы дерьмо собачье. Оба суждения равно справедливы…»
* * *
Они выехала в назначенное время, не затруднив себя прощанием с Надеждой Дмитриевной, которая, правда, куда-то отлучилась, и Ольга напрасно просила дождаться ее и сказать слова прощании и благодарности. Вместо этого написали теплую записку и оставили в дирекции. И вот они уже мчались в обратном направлении с Жанной за рулем, не запомнившись людям, возле которых провели без малого три недели, никаким добром, если не считать ларечницу, у которой брали пиво и раков, хорошо приплачивая сверх положенного, поскольку с двери не снималось объявление «Пива нет».
Они ехали то медленно, то быстро — в зависимости от дороги, пока не попали на московское шоссе, и там припустили во все лопатки. Их настигали дожди, грозы, солнце высушивало капли на стеклах и капоте, по вечерам жуки и мошки разбивали свои бедные тела о лобовое стекло, которое темнело до непроглядности, и приходилось включать дождевики и дворники, а иногда останавливаться и пускать в ход тряпку.
Со скоростью восемьдесят-девяносто километров в час мчались они в своей смуте, в неясности целей и смысла овладевшей ими спешки, не отдавая себе отчета, что их ждет, не ведая самих себя и не ожидая никакой ясности от будущего. Они жили какой-то мелкой данностью, сиюминутностью: подробностями дороги, случайными и неслучайными прикосновениями друг к другу, которые их волновали, — нет, это слишком сильно, во всяком случае, для троих из них, — но которые замечались; они жили своим микромиром, загнанным в железную коробочку вездехода «Нива», а большой наружный мир обнаруживал себя случайной чепухой вроде дождя, выщерблины шоссе, гравия, забарабанившего по днищу машины на ремонтируемом участке дороги, расплющившегося о стекло жука, машин, которых надо обойти; этот мир почти не требовал ответа, ибо, казалось, не задавал никаких вопросов, не ждал ни отзыва, ни отклика, разве что чисто механических: дать сигнал, указать обгон, прибавить газ или притормозить. Но даже та, которой приходилось это делать, — Жанна, окончательно завладевшая рулем, не осознавала своих чисто автоматических движений, выработанных долгой практикой…
2
Самое трудное для Андрея Петровича было подняться утром с лежанки. Его наломанное в долгой жизни тело, выстуженное в окопах, плену, накореженное в полевой работе, с некоторых пор вовсе не хотело ему подчиняться, отзываясь нестерпимой болью на каждое усилие. Болели, не сгибались ноги, руки, поясница, шея, он не мог встать с лежанки, как делают все нормальные люди и как еще год-другой назад делал он сам, скинув ноги и легким толчком отнял спину от теплой тверди. Он долго лежал, собираясь с силами, которых не было, и с духом, помогающим выдержать и одолеть боль и немочь, скопившиеся и затаившиеся в ночном покое сна. Наконец, почуяв некий толчок из глубины организма, он спускал с лежанки ноги, дотягивался до пола, утверждался на нем и, цепляясь за свое ложе, вставал; сперва он был скрюченным, будто сломленным в пояснице, затем выравнивался почти до полной прямизны. Лишь малым сломом в крестце платила старости его небольшая фигура, сохранившая и сейчас крепкую соразмерность. Трудными были и первые шаги по избе, колени не хотели гнуться, и поясница опоясывалась острой, отдающей под сердце болью. Придерживаясь за стены, стулья и комод, он добирался до сеней, где висел рукомойник, всегда налитый всклень, ополаскивал лицо, шею, грудь холодной водой, отчего ему сразу становилось лучше. Свежесть входила к нему внутрь, утишала боль, что-то упорядочивала в костях и мышцах. Он будто собирался нацельно. Хороша была родниковая водица, которую он каждый день приносил из дальнего лога. А колодезную, тоже хорошую, сладкую воду признавал лишь для чая и готовки пищи.
Освежившись, покрепчав, Андрей Петрович старательно намыливал руки до плеч, потом лицо, грудь, шею и смывал мыло наручной мочалкой, которую ему подарил сын. На редкость опрятный человек, Андрей Петрович даже в самые худые дни своей жизни старался держать тело в чистоте, насколько было возможно. Вытеревшись суровым полотенцем и проведя гребенкой по седому ежику волос, Андрей Петрович возвращался в горницу более легким, прочным шагом, и тут жизнь на мгновение замирала в нем: он вспоминал, что Марьи Тихоновны нет на свете и весь долгий день он опять должен прожить без нее. Жена его померла от сердца два года назад, а он все не мог к этому привыкнуть и в утреннем туманце током не очнувшегося сознания забывал, что ее больше нет. Это повторялось изо дня в день, и он всегда разом слабел, опускался на табуретку, дрожа телом и шлепая отвисшими губами. Потом утирал рот, сжимал зачем то ладонями виски и начинал жить один. Но не вовсе один, он вспоминал, что у него есть сын Пашка, неплохой мужик, а у сына семья: добрая баба — жена и две дочки.