И вот — началось; и вот — продолжалось. Пала заря на снега, и зарозовели снега все возраставшим румянцем и засинели сине–сине на западных склонах. А потом пало первое солнце на вершину Эльбруса, и она засияла под солнцем, как сама радость. И запестрели и расцветились другие вершины, а от Эльбруса легла синяя долгая тень:
Так все играло и переливалось на юге, но как хорошо было и к северу! Уже привычные, ставшие почти что родными, как огромные стога (вспомнилось первое впечатление), стояли там перед Пушкиным домашние вершины Пятигорья и другие их родичи. Солнце их еще не коснулось, они казались совсем близкими, и почти ощутимо веяло от них дыханием утренней прохладной росы. На западе, вдоль Бугурустанской гряды, серебром заблистала изогнутая лента Подкумка: было похоже, что истоки его начинались от самого неба. Глядеть бы, глядеть не отрываясь…
Через какое–то время усталость и сон взяли, однако, свое, и молодые путешественники, забыв осторожность, решили часок подремать. Так, поеживаясь от холода, близко прижавшись друг к другу, они быстро и сладко уснули.
Завтра уже уезжать! Это их тайное путешествие и было последним впечатлением двухмесячного пребывания на Кавказе: что–то огромное и прекрасное в нем были слиты в одно.
Пушкин в тот день не хотел ни минуты грустить. Так никому ничего оба они и не сказали. Пушкину легко было хранить эту тайну о незабываемом утре в горах; как зародилась она в безлюдье и тишине, так и пребывала нетронутая. Но отличное его расположение духа было видимо всем. Эту свою чистую радость, скрытую в ее первоисточнике, он хранил про себя, но тем подвижнее был он на людях и тем больше шутил, тем громче смеялся.
На прощанье Мария пила у источника, слушая Пушкина, глядя то на него, то на кипящий нарзан, как десятками тысяч выкидывал он свои пузырьки, неугомонный, живой, неиссякаемый.
Александр поймал ее взгляд и к ней подошел.
— Вы мне что–то хотите сказать? — спросил он ее доверительно. (Отец стоял в стороне.)
— Вы угадали, — отвечала Мария так же негромко. — Я хотела сказать, что вы похожи… Ну да… что вы сами — как этот нарзан!
И она покраснела, сконфузилась, но не убежала, как делала это почти что всегда. Напротив того, она посмотрела ему прямо в глаза. И в глазах ее не было смеха, улыбки. Они глядели открыто и прямо и были серьезны.
Глава третья
НОВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Предстоящее путешествие к морю и дальше — берегом моря весьма занимало Пушкина. Путь вдоль Кубани не был похож на спокойное передвижение в мирных южных степях. На Кавказе не прекращались столкновения с горцами, и настороженная военная обстановка входила в быт, ставший уже привычным. Самые приготовления к этой поездке напоминали настоящие сборы в поход. Целый отряд из шестидесяти казаков, на отличных, не рослых, но как бы отлитых сильных конях, должен был охранять генерала и весь его поезд. Мало того, медленно громыхала за ними заряженная небольшая пушка с зажженным фитилем. Все было изготовлено к немедленному бою, если понадобится.
Пушкин был даже немного разочарован, что боя так–таки и не вышло. Время от времени в большом отдалении возникали на фоне зари привычные уже очертания одинокого всадника с широко раздвинутыми буркой плечами: конь вздыбил голову, узда коротка, косо торчит островерхая шапка — все это слито в одно, и хвост позади стелется по ветру… Бери карандаш и рисуй! Но возникшее это видение постоит так минуту, застыв, потом повернется вокруг воображаемой оси и станет едва различимою черной горошиной, и горошина эта скатится за горизонт…
Внезапно раздастся и гулко прокатится одинокий выстрел. Это кто–нибудь из казаков разрядил не столько ружье, сколько накопившуюся тоску ожидания. Впрочем, было это отчасти и простою забавой, и скоро Раевский распорядился ее прекратить.
И все же ночью, на бивуаке, когда зажигались костры и ружья ставились в козлы, когда к дыму от хвороста примешивался запах солдатского отдохновенного рациона — сала на сковородке и терпкой махорки, когда голоса многих людей, не теряясь каждый в отдельности, сливались меж тем в общее чуть приглушенное, но все же свежее по холодку рокотание — вот тогда–то и наступало то особое внутреннее состояние, в котором ожидание, настороженность, готовность, приподнятость были сжаты в одно; быть может, точнее всего здесь было бы слово упругость — в применении не только к физическому состоянию, но и ко всему строю души.
Пушкин ехал уже не в экипаже; небольшою, но статной фигурой его на коне и Зара, и девочки могли любоваться теперь сколько угодно. Чувство выздоровления не покидало его. Ему так не пристало хворать, и вот — засыпал и просыпался с радостной мыслью: здоров!
Он иногда отставал от общего поезда и, пришпорив коня, горяча его также уздою и голосом, делал довольно далекие отлучки по сторонам на свой собственный риск и страх. В эти минуты, как бы лихо ни скакал боевой его бравый конек, мечты седока, как у мальчика, удравшего из дому, уносили его много дальше… Как ветерок, летели они, беззаботные, полные сами собой, и, как сказки, что слушал ребенком, о Бове и Еруслане, были исполнены приключений диковинных.
Далеко стороной обогнав весь отряд, он давал отдых коню, наезжая лишь на отары овец, огибая лениво–неутомимых горбатых верблюдов, и медленно, важно, как воин, выполнивший ответственное задание, ехал навстречу своим.
Поравнявшись с каретою девочек, розовый и оживленный, он делал серьезное и почтительное лицо и деловито склонялся к опущенному окну:
— Честь имею доложить: дорога очищена от неприятеля!
Раевский–отец не одобрял этих пушкинских вылазок, но ничем этого не выражал; девочки же были от них в полном восторге, и даже серьезная Мария не думала их запрещать.
Ехали основательно, не торопясь. На остановках часто беседовали. Генерал, хорошо отдохнувший и подлечившийся, доволен был тем, как протекла поездка; путешествие это и, в особенности, полувоенная обстановка его молодили: годик за годиком не без удовольствия скидывал он по дороге. В нем просыпался старый кавалерист, и как–то под вечер он поманил к себе одного из казаков, лошадь которого давно уже ему приглянулась.
— А ну–ка…
Казак понял тотчас — с полуслова, с полудвижения и, как яблоко с дерева, мягко скатился на землю.
— Прикажете вашего вороного седлать, ваше высокопревосходительство? — спросил он, себя самого проверяя.
Раевский повторил едва уловимое движение пальцем к серому мерину.
— А это есть лучший конь между казачьих коней, — заговорил казак, сильно обрадованный тем, что так точно с самого начала понял распоряжение генерала; своим конем он гордился. — Изволите сесть, ваше высокопревосходительство?
— Поедешь со мной, — ответил Раевский и занес ногу в стремя.
Казаку тем временем подвели в поводу другого коня.
Степенно, пробуя лошадь, Николай Николаевич выехал — в голову своего небольшого отряда. Так он и следовал некоторое, недолгое, время, потихоньку горяча коня, но не давая ему воли, держа повод накоротке.
Дорога была пыльна и пряма; низкое солнце тепло золотило по обочинам жесткие, уже слегка уставшие за лето травы; мягко дышали, чуть розовея, облака на закате; ветер навстречу плыл легкий и ровный, зовущий. И вдруг, угадав свою молодую минуту, Раевский дал шпоры и вихрем понесся вперед…
Дамы невольно легонечко ахнули: так это было красиво и, хоть ожидали, — совсем неожиданно. Пушкин слегка побледнел и закусил крепко губу, чтобы сдержать себя, не поскакать следом за ординарцем, на какую–то долю секунды все ж запоздавшим. Через немного мгновений кровь с новою силой ударила в запылавшее его лицо. Медленно он подъехал к карете и, поймав восхищенный взгляд Марии, сказал ей:
— Мария, вашего отца я люблю.
Мария в ответ ничего не сказала, но у нее дрогнули губы.
Раевский не думал ни об эффекте, который мог произвести, ни о том, достаточно ли окреп после болезни и не даст ли себя знать старая рана в руке; он просто слушал, как в нем нарастает горячее молодое желание, и отдавался ему… Но когда наконец он помчался вовсю, вздымая за собою длинное розовое облако пыли, к нему, уже совершенно без дум, просто вернулась настоящая молодость. Он понимал теперь Пушкина; в этом порыве он был сейчас ему равен. И когда, насытив движением себя и коня, он возвращался назад уже ровным, размеренным шагом, а волосы, выбившись из–под фуражки, слегка щекотали его у виска, он — позабыв и чин, и года, и то, что на Пушкина про себя, случалось, подварчивал, — не то чтобы разрешил себе эту шалость или вольность, а просто она родилась у него непроизвольно. Генерал направил коня прямо к нему.
— Честь имею доложить, — сказал он, сдерживая улыбку, — дорога очищена от неприятеля.
И у Пушкина засветились глаза, когда он услышал этот самим им придуманный рапорт. Он ничего даже не нашелся сказать.