Титушко сидел на низенькой скамеечке под навесом и отбивал косу. Выслушав Машку, изумленно задрал на нее бороду, искристую, будто слегка подмасленную.
— Да кто же так рассуждает. Ну-ко, ну-ко, оставить. — Титушко спешно и озабоченно отложил работу и стал снимать с себя холщовый запон. — Ты, Маня, живи по новой заповеди: все теперь артельное — все теперь твое.
А тем временем к каменным расхлябанным лабазам, где в июльский зной мелкая домашняя живность находит прохладу, плелся раскачкой козел Митрошка. Старый, с большим брюхом на одну сторону, рваный собаками, битый лошадьми, бывавший на бычачьих рогах, он ослабел с годами, однако по привычке никому не уступал дорогу, да с ним редко кто и связывался, потому как был он безрассудно лих, грозного обличья: шерсть на нем длинная, свалявшаяся как войлок, забита репьями и остью череды. Особенно страшны его крепкие и широко поставленные рога, которые мужики не раз подпиливали и заливали варом, чтобы он не портил ими скотину. С Митрошкой Титушко столкнулся на углу у дома Силы Строкова. Козел, угнетенный зноем, шел серединой улицы и своей бородой почти мел дорогу. Титушко из-за почтительного удаления даже и в расчет не взял Митрошку, а легко нес зеркало за веревку, как нес бы пустой чемодан. В окне своего дома сидел сам Сила, разжиревший, в одной исподней рубахе, лузгал из недозревшего подсолнуха семечки и усыпал белой шелухой всю лавочку под окнами.
— С уловом, — не без яда сказал он Титушке и вдруг захохотал, потому что увидел то, чего не мог видеть Титушко, собравшийся сказать что-то ответное Силе и даже поднявший навстречу ему свою тяжелую лапу.
— Так его, работника всемира, — хозяин с хохотом гвозданул кулаком по подоконнику, и в тот же миг звон битого стекла рассыпался по всей улице. Титушко не сразу понял, что случилось, но, увидев свирепого Митрофана, тоже захохотал. А козел, отпятившись для нового разбега, кинулся на пустую раму, которую Титушко успел бросить, убегая в заулок. Митрофан, потрясенный своим разбоем и уставший, долго лежал под воротами Строковых, а когда убрался, то Сила раму занес домой и прикинул, что в нее можно вставить все фотографии, которые будут хорошо глядеться со стены.
Машки Титушко дома не застал. Ее ботинки валялись в сенках, а рабочих сапог на месте своем обычном не было.
Илья-пророк, или, по-другому — предсказатель, стоит на переломе года: одна нога у него в тепле, другая — в остуде. И дни от него двоятся — до обеда лето, с обеда осень. Всякая вода на Илью живет в задумье. Глядишь на нее, а она вроде дрогнет и не манит к себе, хотя греет солнышко, звенят оводы и вязко пахнет полынью. Кони с этих пор охотнее купаются в росах, которые щедро мочат и землю, и травы, и хлеба. А овес, к ильину дню успевший надеть кафтан, так порой вымочит, свою одежку, что весь день не обсохнет, весь день сугорбится, — косари считают, что овсяное жниво совсем на подходе. Сочно и густо зеленеет отава, но в ней нет былых разноцветов, и повиты скошенные луга прощальной грустью. Разве что где-нибудь на омежье или по грани колеи объявится в запоздалом наряде — белый в цвету — тысячелистник и то не обрадует, а скорее встревожит: что это с ним, ведь давно все отсеялись. По сумеркам на просевшем и оттого мослокастом зароде невесть откуда замаячит сова, прозревшая накануне долгих ночей. На самой крутизне небосвода опрокинулась и вытекла до дна тонкая чашечка месяца, на пролитом свете подмокла и стала сквозной цепочка облаков.
Раннее утро.
Широкий усадистый балаган, собранный из прутьев и крытый свежей кошаниной, был поставлен у ручья, под старой плакучей березой, на нижних сучьях которой висели косы, пеленки, новой вязки веники с пряной увядающей листвой и зыбка под белым ряднинным пологом. В сторонке, чтобы не подпалить вислых прядей березы, жгли костер, сейчас остывший, с холодным отсыревшим пеплом и обдутыми за ночь головешками. На обгоревшие рогатины опрокинуты вверх дном задымленные ведра: одно похлебочное, другое под кипяток. Тут же валяется мокрый пучок вываренного лабазника, с которым вечером заваривали чай. У кострища вросла в землю замшелая колода, — в ее суковатую горбину вбита бабка для оттяга кос, а рядышком — истертые обломки оселков, взятые в березовые обручья. За кучей растопочного сушняка подняли оглобли, будто наладились в бега, две телеги — в них собраны вилы, грабли, сбруя, и у теплого хомутного потника угрелась собака Пугай.
Над лесными покосами занималось туманное прохладное утро, по которому не сразу угадаешь, каким посулится день. Студеные травы так запотели от большой росы, что потускнели, а местами сделались белыми, словно их ударило легкой изморозью. В пазушки широколистой чемерицы, как в пригоршни, насобиралась водица, на вид леденелая, с тяжелым серебряным блеском.
Где-то недалеко в окошенных перелесках на мокрой отаве паслись кони. Стреноженные веревочными путами, они тяжело скакали, и все время звенели кутасы на их шеях. А сам хозяин вместе со своим семейством спал в балагане чутким, надорванным усталостью сном и слышал скакание и фыркание своих коней, всплески кутасов, слышал запахи росы и молодого сена, — и в этих звуках и запахах находил ту древнюю и родную надежду, какой жили и не обманулись многие поколения праведного и подвижнического крестьянского рода. Веками привязанная к земле и потому всегда настороженная ожиданиями душа мужика и во снах ищет отгадку погоде, урожаю, приплоду, грядущей зиме и безучастной путани своего лихого времени. Утешительно и понятно только прошлое, далекое и седое, и близкое, все еще на живой памяти: в отжитом, думается человеку, нету огрехов, только лишь потому, что дела ушедших непогрешимы. Значит, завтрашний день надежней всего кроить с примеркой на прошлое. Да и в самом деле, если заботливо собрать оставленные в наследство заветы, можно предвидеть ожидаемое…
Харитон Федотыч Кадушкин вверил себя и свою семью житейскому опыту отца, в его примере видел свое призвание, свое неизбежное и потому с горячей отцовской волей и хваткой брался за всякое дело, по-отцовски был упрям и счастлив и даже ходить стал так же, как покойный отец, загребом, широко ставя ноги носками вовнутрь. Отец чаще других виделся ему и во сне. Будто в Митькиных лужках ставят они сено, а из-за леса под закатное солнце всплывает грозовая туча. Своим левым крылом она зацепилась за лесное овершье, а правым, черным и растрепанным, с восходящим и широким захватом, обнесла весь кадушкинский надел. Луг из конца в конец так и опахнуло прохладой, близким и спорым ливнем. Федот Федотыч насаживает на вилы тяжелые пласты сена и торопит Харитона грести просохшие валки. Но Харитон, часто шмурыгая граблями, смущен тем, что в сене звенит битое стекло. А ливень уже полосует лес, и подступающий шум его мешается со звоном стеклянного крошева. Откуда-то взялась чужая белая собака и начала с приступом лаять на отца…
Харитон очнулся, поднял голову — возле телег заливался Пугай.
— Тоша, Тоша, вроде чужой кто, — встрепенулась и Дуняша, а у груди ее заплакал сосунок Федотка, которому пошла восьмая неделя. Харитон выбросил из балагана сапоги с портянками и следом полез сам, застегиваясь и путаясь в половике, закрывавшем вход. Лохматый, не бритый за весь покос, он разворошил сухое сено и, слепой спросонья, совсем ослеп от утреннего света и схватившей его чихоты.
— Чо спишь-то, идол? — кричала ему Машка, слезая с лошади. — Чо дрыхнешь, спрашиваю?
— Во, нелегкая принесла. Во погибель-то кого забыла, — ворчал Харитон, узнав Машку и немного обрадовавшись ей, как своему человеку. Он плотно запечатал вход в балаган, чтобы туда не набилось свежего комарья, и сунулся было в кусты, да разглядел наконец загнанную лошадь и красное, разгоряченное быстрой ездой лицо Машки, бросившей свое седло в телегу.
— Что ты, Марея? Ай случилось что?
Машка в сапогах с загнутыми голенищами пошла навстречу и, замедлив шаг, на ходу так бесстыдно высоко подняла юбку, заглядывая на стертые жестким седлом ноги, что Харитон не утерпел:
— Подними уж до пупа.
— Язви вас, Кадушкиных. Уж давным-давно все откосились, а вам все мало. И я вот из-за вас трепись — гля, все колени сбила. Крышка тебе. На выселение вырешен.
— Пошто? Это как еще?
— А ты вроде и не ждал. Что, в самом деле, живешь частно, сам по себе. Машины не сдал. А сколя можно?
— Сколя да сколя. Машины. Вы их наживали?
— Отцовское поешь. Вот и говорю, сколя можно. Да отпелся теперь.
— С этим ехала, так могла и погодить.
— У телеги, хвати, и у той ума боле, истинный Христос. Самих, как заявитесь, велено в город. Так не о железе пекись, черт ему доспелся. О ребятишках — их у тебя двое. Долдон вислогубый… — Машка вдруг отвернулась и докончила злую фразу на слезах. Это Харитона так и стегнуло по сердцу — он почувствовал такое ослабление, словно снес немыслимую тяжесть. «Вот оно, сено-то, — оно зря не приснится. Да и схватило-то как». Харитон ушел в кусты и вернулся не скоро, смирный, поникший, растерявшийся перед глубиной приспевшей беды. Этой жуткой закраины ждал неминуемо и давно, временами верил в нее, временами переставал верить, да вот, судить по всему, хана. Что дальше, для Харитона запредельное, немыслимое, о чем он никогда не думал да и думать боялся. «Да может, еще и уладится — ведь чего уж не было — боже мой! — успокаивал себя Харитон и тут же уяснял: — Вроде как в яму столкнули…»