Дядя Каллистрат бросает в шапку от своих щедрот, но иной раз и отказывает: бог подаст, шапка-то, отцы, у вас без донышка. Раз к богу послал, другой — и… Богатырь-то богатырь — спору нет, а помнить должен, под чьим небом живет, в чью землю корни пустил. Славный муж Илья Муромец и тот у Владимира Красное Солнышко в глубоком погребе сиживал.
История показывает, что нет такого богатыря, у которого бы не было слабого места. Греческий добрый молодец Ахиллес, например, в пятке свою слабину прятал, и то ущупали да свалили. У дяди Каллистрата слабое место — фильтрация. Трубы его комбината распускают по воздуху рыжие «лисьи хвосты», от которых скрючиваются листья на деревьях, из цехов в речку стекает такое, что рыба дохнет, вода воняет — и не только в самой речке, но и в озере. А град Китеж испокон веку славился своими чистыми водами, о них сказки складывали, в песнях пели. Получалось: все могущество Каллистрата Сырцова опиралось на ахиллесовы пятки, по ним-то и наносился удар.
Ротационная машина гонит газетные полосы. Шепчет внизу под мостом обесславленная вода Кержавки. Готовится ко сну град Китеж. Стоит на мосту человек, бросающий город в атаку. Вчера он, Самсон Попенкин, еще мог остановить лавину. Мог, но не захотел. Теперь лавина двинулась. Еще никто не слышит ее грозного шевеления, никто не подозревает, что завтра она обрушится — шум, дым, вихри враждебные! Двинулась! И ни Самсон Попенкин, ни кто другой уже не удержит.
Сила на силу! Кто победит в этом вздыбленном городе?
Самсон Попенкин открыл войну дяде Каллистрату, но он вовсе не собирается ринуться с головой в ряды противников директора комбината. Богатырски силен Каллистрат Сырцов, еще не известно, кто победит. Охота ли быть биту.
Самсон Попенкин стоял на мосту, слушая шепот текущей речки, не то чтобы взвешивал и прикидывал, а просто наслаждался минутой — в нем сейчас град Китеж обрел пророка, способного предсказывать скрытое для простых смертных завтра.
На мосту раздались суетливые шажки, из темноты вынырнула щуплая фигура, наткнулась на Самсона Попенкина, созерцающего в отрешенном одиночестве загадочное завтра.
— Ой!
Очки в железной оправе, бледное испуганное лицо.
— Это вы, Самсон Яковлевич! Как вы меня напугали!
Полина Ивановна, хранительница читательских писем, дважды в день навещающая Самсона Попенкина по долгу службы.
И Самсон Попенкин вынырнул из пророческого транса:
— Куда это вы, Полина Ивановна, на ночь глядя?
— Как куда? Домой. Я же здесь рядом живу, на набережной.
— А-а. Покойной ночи, Полина Ивановна.
— Покойной ночи, Самсон Яковлевич.
Они разошлись, чтоб завтра вновь встретиться дважды.
Самсон Попенкин сразу же забыл о Полине Ивановне. Должно быть, пророческий дар в нем исчез в эту минуту, иначе бы он узрел, что эта тихая, незаметная женщина тоже попадет под колесо истории. Самсон Попенкин приближался к своему очагу, к домашним шлепанцам, к остывшему ужину, к озабоченной жене, и великое вновь умирало в нем, «смертью смерть поправ», рождался благонамеренный отец семейства.
Забыла тут же о Самсоне Яковлевиче и Полина Ивановна. У нее-то и вовсе ничего не шевельнулось в душе, не родилось никаких предчувствий. Откуда?.. Она же не обладала пророческим ясновидением.
10
В давние бесхитростные времена все происходило до умиления просто. Какой-нибудь Иванко Кривой или Мотька Малый, науськанный «смысленными», лез опрометью на колокольню, повисал на веревках и… — все прыгали с печей в катанки, рвали с гвоздей полушубки, бежали на площадь. Потом, криком и кольями согласовав поставленный ребром вопрос, шли дружно в подворье какого-нибудь родовитого посадника, вытаскивали его за бороду, рубили ему голову, громили его дом и службы, пускали красного петуха и расползались по своим печам с сознанием исполненного общественного долга. До нового набата… Оперативно, без какой-либо бюрократической волокиты, а главное, демократично.
Но это было в давние времена…
Стоит глубокая затяжная осень, и новый день начинается не утром, а старой ночью, оставшейся от прожитого «вечера».
В темноте, под фонарями пробежали почтальоны с набитыми сумками, прямые потомки тех Иванков Кривых и Мотек Малых, что в древности подымали сполох. Они навещают дверь каждого подписчика, втискивают в жестяные щели почтовых ящиков набатное слово. А на площадях и автобусных остановках открылись киоски — сверни, прохожий, на несколько шагов, брось мелкую монету, получи взамен все тот же набатный призыв. Ни звона, ни сплошного крика, ни суеты — всего-навсего газетный шелест.
Газеты шелестят за утренним чаем, шелестят в автобусах, шелестят на работе… Массовый читатель любит входить в печатное слово не с парадного входа, а с черного, — открывает газету с последней страницы, рассчитывая наткнуться на какое-нибудь происшествие. Но в граде Китеже — стоит глухая пора, давно уже никто не вытаскивал детей из пожара, не находил старых кладов, не побивал рекордов, даже футбольные и хоккейные матчи по осеннему времени не проводятся, а значит, и не освещаются. Поэтому массовый читатель с задворочной страницы быстро переходил на внутренние и тут-то натыкался на статью Ивана Лепоты.
Нет, массовый читатель не вздрагивал, не вскрикивал, не вскидывался, не бросал все свои дела, он, сосредоточенно посапывая, прочитывал статью до последней строчки, кончающейся набатным крещендо — «Доколе?!» — тщательно прятал газету и оглядывался кругом в надежде найти собеседника, излить ему свое просвещенное читательское мнение.
В этот день в граде Китеже знакомый, встречая знакомого, после «здравствуйте» (иногда даже вместо) нетерпеливо спрашивал:
— А вы читали?..
— Как же, как же! Каллистрату — гвоздь по самую шляпку.
— Нет, вы подумайте только!..
— Думай не думай, а, ежели так пойдет, он нас всех эдак годика через три… отравит.
— От Кержавки, простите, теперь, как из сточной канавы…
— Она и есть сточная.
— Помню, пескарей было в ней… Мы ребятишками их штанами ловили.
— Озеро гибнет, летом отдохнуть негде.
— А вы замечали, что лысых стало в городе куда больше, чем прежде?
— Ну, ну, какое отношение имеет Каллистрат Сырцов к лысинам?
— Да самое что ни на есть прямое! Вы думаете, он просто так пачкает водичку, он ее — стронцием, стронцием! Первый признак радиоактивности — волосы выпадают. Оглянитесь на Японию, там в Хиросиме и мужчины и женщины — все, как коленка. Сначала волосы долой, потом кровь из красной белой становится и… крышка нам всем, братцы, крышка!
Никто не рвался на площади, не кричал в голос, не хватался за колья, и голову рубить прославленному Каллистрату Сырцову никто не собирался. Но шли разговорчики под газетный шелест, город начинал бродить, словно котел с хмельным пивом. И в этом хмелю незаметно, исподволь начиналось перерождение. Какой-нибудь Петр Петрович, один из массовых читателей, скромный инкассатор или преуспевающий сотрудник системы бытового обслуживания, никогда еще не чувствовал себя дерзким и сильным. И вдруг он во весь голос расправляется — и с кем?! — с самим Каллистратом Сырцовым! Это ли не признак лихой отваги? Это ли не проявление подспудных сил?! В Петре Петровиче проявляется нечто царственно-львиное, он перерождается.
Много значило имя, стоящее под статьей, — Иван Лепота! Одни этого поэта уважали за кроткое умиление перед китежскими брусничными кочками и гроздьями рябины. Другие уважали его за то, что бывал бит чаще, чем кто-либо.
— Как что, так его, аж кровью сердце обливается.
— За битого небось двух небитых дают.
— Раз бьют, значит, за правду стоит, кто ловчит да подлаживается, того ласково гладят.
— От кого нам еще и ждать, как не от него, поддержки!
— Ну, Каллистрат Сырцов, налетел, голубчик!
В захмелевшем Китеже к дяде Каллистрату час от часу растет глухой гнев, к Ивану Лепоте — признательность и восторг. Сырцов чуть ли не отравитель, Лепота — спаситель. Голиаф и Давид, Идолище Поганое и Алеша Попович, страшилище Челубей и Пересвет-инок!
Но в хмельном городе, заполненном преобразившимися царственно-львиными Петрами Петровичами, продолжали оставаться и трезвые натуры, не затронутые всеобщим сполохом.
Одним из таких был Кукушев Адриан Емельянович, муж Полины Ивановны, верной сотрудницы Самсона Попенкина.
11
Кукушев служил в местном обществе «Знание», так сказать, способствовал распространению научного прогресса. По примеру неунывающих философов прошлых веков он свято верил: все к лучшему в этом лучшем из миров. И когда в этом «лучшем из миров» кто-нибудь не особенно щепетильный выколупывал нечто неприятное, Адриан Емельянович выходил из себя — кричал о нытиках, маловерах, очернителях, порочащих нашу действительность.