Саша стоял напротив нее над кроваткой Гали, он протянул к ней руки, милые руки, поросшие рыжими волосами; она подошла и поцеловала его в глаза… И сразу же Саша исчез, а она уже сидела с Лажечниковым у дивизионного шлагбаума, ела дикий мед, который расплывался золотым озерком на дне трофейного котелка, и Зубченко, старый добродушный солдат, говорил, стоя в стороне:
— Дикий мед должен горчить… Природная пчела и с горького цветка взяток берет.
Несчастливые? Почему она думает, что они несчастливые? Они оба ушли с целой, нерасколотой душой, только ей суждено было понять, что значат слова той страшной своей откровенностью песни, которую пел танкист со странной фамилией — капитан Геть:
Колеться серденько
Начетверо моє…
Медленно светало. Вдалеке, за гусачевскими холмами, неохотно просыпалась война… Варвара шла уже по дороге, и ночные ее думы и видения, так мучавшие ее, словно расплывались в синеватой дымке рассвета.
В корреспондентском хуторе ее ждал вызов в редакцию.
14
Миня стоял у дверей Людиной избы. Два вещмешка лежали на низкой, вытоптанной траве у его ног, Пасековская машина уже ожидала Миню у ворот.
Миня исхудал и загорел за эти дни, его красивые маленькие усики уже не так резко чернели на лице, в глазах блуждала блаженная усталость. Ему все удавалось в этой командировке. Он нигде не задерживался больше, чем нужно было для дела, но вел себя всюду одинаково хорошо; в частях даже бывалые солдаты удивлялись храбрости лейтенанта с фотоаппаратом, который ради своих снимков лез в огонь, будто не замечая того ада, что кипит вокруг.
Днем он мотался на попутных машинах, летал на «кукурузниках», ходил пешком, фотографировал пехоту в окопах, летчиков на аэродромах, артиллеристов на огневых позициях, танкистов на марше и в бою, а ночью возвращался к Люде в избу, проявлял пленки и утром уже отправлял их в Москву. Все было бы хорошо, если б не телеграмма из редакции и не это вынужденное прощание. Люда стояла, опершись плечом о дверной косяк, по привычке сложив руки под высокой грудью. Она красиво оделась, как на праздник, уложила косы тяжелым кренделем, концы желтого платка, выплывая из-за плеч, в ритме дыхания медленно поднимались и опускались на ее груди.
Влюбленным и печальным взглядом Люда смотрела на Миню, хорошо понимая всю неловкость и фальшь его положения. Миня что-то тихо говорил ей, Люда не отвечала, он еще больше терялся, смущался и краснел. Его похожие на маслины живые глаза беспокойно искали, на чем остановиться, но ни в глаза Люды, ни на ее бледное, осунувшееся лицо глядеть Миня не мог; не мог он глядеть и на концы желтого платка, что поднимались и опускались на груди Люды.
Миня то закладывал руки за спину, то прижимал их к сердцу, в чем-то убеждая Люду. Она слушала его молча, иногда только короткая, недоверчивая и прощающая улыбка мелькала в уголках ее красивых полных губ.
Люда держалась с царственным достоинством женщины, которая не только много пережила, но и много поняла за очень недолгое время. Ни разочарования, ни отчаяния, так свойственных тем, кто потерпел катастрофу и видит перед собой только обломки своего выброшенного на берег, разбитого волнами корабля, не заметно было на ее лице.
Лицо Люды говорило: «Я поняла и сделала вывод для себя, а ты как хочешь… Можешь и дальше идти своей дорогой… Мне до тебя уже нет дела, ежели ты такой!»
Шофер пасековской машины нетерпеливо засигналил у ворот.
— Ну, мне пора, — сказал Миня,
Люда закрыла глаза и крепко стиснула в черном кулаке уголок своего желтого платка. Миня наклонился к ней, поцеловал ее плотно сжатые губы… Когда Миня выпрямился, Люда сказала, не открывая глаз:
— Прощай… Храни тебя господь!
Миня вскинул на плечи свои вещмешки и пошел к машине. Шофер открыл изнутри дверцу. Миня бросил вещмешки на заднее сиденье, сел рядом с шофером; машина рванулась и исчезла в конце улицы.
Сразу же во дворе появилась Аниська. Люда все еще стояла, прижавшись плечом к косяку, и смотрела на свои босые ноги.
— Уехал? — еще издали запричитала Аниська. — Уехал, чтоб под ним колеса не крутились! Откуда он только взялся на твою голову?!
Люда подняла на Аниську большие, полные печали глаза.
— Чего ты кричишь, Аниська? — сказала она спокойно. — Поехал так поехал.
— И мой Федя говорит, что теперь уже скоро! — кричала, не слушая ее, Аниська. — Теперь, говорит, нам уже недолго… Остановили Гитлера, а он нас не остановит!
Люда пожала плечами в ответ на несдержанность своей подруги, отклонилась от косяка и пошла в избу. Аниська тоже нырнула в сени, оттуда долго слышался ее голос — она то причитала, то смеялась, будто не в себе… Люду не было слышно. Наверное, она молчала — и по своей сдержанности и потому, что в избе лежал Кузя: рана его заживала, и паренька отдали из госпиталя сестре.
Берестовский смотрел на все, что происходило во дворе, со своего вороха сена за сарайчиком. Тетрадь с неоконченной корреспонденцией, заложенная карандашом, лежала рядом; он опять опаздывал, опять чувство вины перед редакцией угнетало его, и опять он не мог ничего с собою сделать.
Есть вещи посильнее, чем его способность водить карандашом по бумаге. В конце концов, он не газетчик. Не его вина в том, что он иногда застывает от удивления перед жизнью, а жизнь не ждет, спешит вперед, ей все равно, успеваешь или не успеваешь ты за ней; в редакции тоже не хотят ничего знать — полосы должны идти в ротацию вовремя.
Берестовский вздохнул и протянул руку к карандашу.
Пасеков и Мирных вынесли из избы чемоданы, вещмешки, шинели и сложили на завалинке. Они тоже получили приказ перебазироваться на Западный фронт, который перешел в наступление и с успехом продвигался вперед. Дубковский вышел с ними — он оставался.
Берестовский со своей кучи сена с тоской смотрел, как они идут к нему — впереди Пасеков, подтянутый, в начищенных сапогах, перехваченный блестящими ремешками, при всех орденах… Новая фуражка лихо сидела на его монгольском черепе.
Этой минуты Берестовский больше всего боялся. Не за себя — за Пасекова. Он-то сумеет притвориться перед всеми, что ничего не случилось. Он давно уже готов к этому, а Пасеков… Берестовский попытался поставить себя на место Пасекова; ему сразу же стало жутко от мысли, что это на нем блестят ремешки, ордена, хорошо вычищенные сапоги, прикрывая холодную, отвратительную пустоту, в уголочке которой шевелится, свернувшись калачиком, жгучий стыд.
Всем хватило места на сене — Берестовский отодвинулся к самой стенке сарайчика. Конечно же Пасеков нарочно пришел с Мирных и Дубковским, — никаких разговоров, таким образом, не будет. Что ж, это очень хорошо… Никаких разговоров и не должно быть. Но по Пасекову не видно было, чтобы он боялся каких-то разговоров. После полета на штурмовку это уже снова был Пасеков во всей своей красоте, ни следа в нем не осталось от того Пасекова, который наклонялся в Людиной избе за карточкой, наклонялся и не успел поднять… Глаза Пасекова победно блестели, он был доволен собой, он оказался способным сделать то, о чем будет долго говорить весь корреспондентский корпус — от Черного до Баренцева моря, — недаром Мирных и Дубковский шли по сторонам у него, как ассистенты у знамени.
«Я все могу, — прочитал Берестовский на лице у Пасекова, и не только это, но куда больше: — Мне все можно».
Нагретая солнцем стена сарайчика пахла сухими досками, дальше некуда было отодвигаться. Берестовский закрыл глаза, чтобы не видеть Пасекова, напрасно — теперь он уже слышал его голос, спокойный, уверенный, ему показалось, что даже более спокойный и уверенный, чем всегда.
Главное в человеке — упорство, умение ставить перед собой цель и достигать ее, — говорил Пасеков, не сомневаясь в том, что он прав. — Человек должен быть хозяином своей жизни, а не плыть по течению…
«Куда это он гнет?» — с тоской подумал Берестовский и вдруг понял, что это же Пасеков специально для него говорит, что Пасеков не только считает себя правым, но и сочувствует ему, считает возможным поучать его, Берестовского.
— Вот хотя бы и Моргаленко, вы помните его, Павел? — сказал Пасеков, обращаясь уже прямо к Берестовскому. — Он говорил вам, что хочет быть летчиком… И стал летчиком, да еще каким! Вспомните меня, он еще будет командовать полком, а то и дивизией!
— А Маруся? — неожиданно для самого себя, проникаясь спокойствием Пасекова, спросил Берестовский. — Про Марусю вы ничего не знаете?
— Так что ж Маруся, — отозвался Пасеков небрежно, как будто Маруся чем-то мешала ему в эту минуту. — Не выбралась Маруся… На Северном Донце осталась, мы пролетали над теми местами.
— Вон как, значит, вышло с Марусей, — пробормотал Берестовский, поняв, что для Пасекова в этом ответе главное не Маруся, а то, что он, Пасеков, пролетал над теми местами, где Маруся погибла. — Вот, значит, как получилось…