— Нет, нет! Что вы, — вступилась Елена Ивановна, — и откуда вы взяли, Николай Иванович, что я вам будто бы говорила? Откуда вы взяли, хотела бы я знать?
— А разве так трудно было догадаться об этом по вашему тону? Эх вы, а еще психиатр, — и Ливенцев добродушно засмеялся. — По описаниям Елены Ивановны, — непринужденно заговорил он, обращаясь к Матийцеву и присаживаясь к столу, — вы — хозяин этого пиршества, к моему крайнему сожалению пришедшего уже к концу. Но я все же надеюсь, что вы угостите меня обедом, хотя и без вина!
— Непременно, непременно! Я сейчас позвоню официанту, — и Матийцев поднялся вызывать официанта, а Ливенцев обратился уже к Лене:
— А вы, как я осведомлен по дороге сюда, работаете при Академии наук?
— Да-а, — неопределенно протянул Леня, с большим интересом оглядывая энергичное и в фас и в профиль лицо этого нового для него человека. — Мы работаем там по углям и коксам вдвоем, вот с моею женою.
— Вот как! И ваша жена тоже ученая? Как хорошо это! Значит, у вас тоже большие математические способности, большая редкость это — встретить женщину-математика!
— Да ведь мы больше естествоиспытатели, чем математики, — покраснев сама не зная почему, отозвалась на это Таня. — Мы делаем опыты, опыты и опыты, ведем записи, записи и записи, приходится и вычислять, конечно, кое-что, но при чем тут высшая математика.
— Но ведь высшую математику вы проходили в своем горном институте, как и вы тоже, мой дубльтезка? — обратился он к Худолею.
— Постольку, поскольку она была нужна нам, горнякам, — ответил за всех троих Худолей.
— Это я почему вдруг заговорил с вами о высшей математике? — продолжал, кивнув ему головой, Ливенцев. — Прочитал недавно в старом историческом журнале о том, как приезжал Дидро, — энциклопедист Дидро, — в Россию при Екатерине. Между прочим, он запродал тогда и свою библиотеку России, но с тем, чтобы ее вывезли из Франции только после его смерти. И вот, представьте себе такую картину, как истый галантный француз, хотя и Дидро, сидит он в кабинете Екатерины Второй, говорит с ней о высоких материях по части управления обширнейшим русским государством, а сам гладит руками колени северной Семирамиды или Мессалины, как вам будет угодно. Но вот аудиенция окончена, — он уже достаточно утомил августейшую слушательницу своей беседой, раскланялся и вышел из кабинета, но тут, в приемной, встречает его, материалиста, ученый немец на русской службе, член российской Академии — знаменитый математик и набожный человек Леонард Эйлер, — старик в белом парике, в расшитом, как ему подобает, камзоле, со звездой, если не с двумя, и протягивает безбожнику Дидро листок с формулой: «Вот вам доказательство бытия божия!» Дидро посмотрел на эту формулу, улыбнулся, отдал бумажку старику обратно и ушел. Если вам угодно, я могу изобразить эту формулу, — вот она. — И, очень быстро вынув из бокового кармана записную книжку с карандашом, он написал:
(a — 1 — b^m) / Z = X
и спросил Матийцева: — Как вы отнесетесь к такому доказательству бытия божия?
— Начну с того, что ничего в этой формуле не понимаю, — добросовестно подумав, сказал Матийцев.
— Присоединяюсь к вам, — весело взглянул Худолей еле скользящим взглядом по загадочной формуле. Зато долго рассматривала эту бумагу, исписанную черточками, Таня, и Ливенцев начал было, судя по его взлетевшим бровям, надеяться, что вот она скажет что-то, однако она только вздохнула и протянула ему книжечку обратно совершенно безмолвно.
5
— Так же точно как Эйлер, другой ученый любил повторять, что большой палец на его руке не устает говорить ему о бытии божьем, и вообще, что ни барон, то свежая у него фантазия, — говорил, пряча книжечку, Ливенцев. — А Гальтон, — англичанин, — едва ли вы слышали о нем, — занялся, чем бы вы думали? Исчислением, сколько на миллион англичан приходится людей посредственных, даровитых, талантливых, очень талантливых и, наконец, гениальных, а также в нисходящем порядке: пониженных умственных способностей, слабых, очень слабых и, наконец, идиотов. Это было еще до мировой войны, Англия процветала, жила в достатке, сосала молочко своих колоний на всех континентах и океанах и занималась боксом. Все там было независимо, устойчиво, и никаких катаклизмов не предполагалось, и Гальтон действовал на основании точной статистики.
— Что же у него получилось? — полюбопытствовал Матийцев, договорившись с официантом насчет обеда Ливенцеву.
— Получилось, прежде всего, с большой катастрофичностью: на миллион англичан — один круглый идиот и один гений! Об идиоте спорить не будем, но… не много ли все-таки — один гений на миллион? — спрашивающими глазами обвел всех Ливенцев. — Сорок, например, миллионов населения — и среди них сорок гениев! Не много ли?
— А вот же у французов на сорок миллионов сорок бессмертных в их Академии наук, — сказал Леня.
— Но далеко не все сорок гении! — подхватил Ливенцев. — Разумеется, теория Гальтона явная чепуха, но статистика вообще великое дело. Число! Самая трагическая фраза, какую я знаю в нашей классической литературе, — у Гоголя в «Записках сумасшедшего» — месяца не было, числа тоже не было. День был без числа. Без числа, значит все кончено, — хаос и затмение ума… Совершенно уж неизлечимое, Еля, затмение ума, — и даже вы, волшебница в области психиатрии, излечившая меня от пристрастия к спиртному, не в состоянии ничего сделать с теми, кто потерял число. Вот, например, кружок лимона на столе, — сосчитайте-ка, на сколько долей делится его мякоть!
— На восемь, — тут же ответила Таня.
— Совершенно верно, на восемь, и вот, видите, в середине кружка белое уплотнение, а весь рисунок в общем похож на белого паука с восемью, как и у всякого паука, ногами. А возьмите кристалл горного хрусталя, у него шесть сторон, а сам кристаллизуется кубами, а пчела безошибочно делает свои шестиугольные ячейки в сотах, и это — самая лучшая форма для ее постройки. И Пифагор, когда нашел, что квадрат катета прямоугольного треугольника равен квадрату гипотенузы, как отпраздновал это свое открытие? На празднике у него по этому поводу съели сто быков.
— Богатый был человек! — заметил Леня.
— А известно ли вам, что Александр Гумбольдт истратил в молодости на издание своих сочинений триста тысяч талеров? — продолжал Ливенцев.
— Ка-кой был богач! — простодушно удивилась Таня.
— Да, богач, но были другие богачи в его время, однако не были такими разносторонними, как он. В университете он записался было на юридический факультет, но вскоре перешел на изучение технологии, естественных наук, физики, греческого языка. Написал диссертацию о ткацком деле у древних греков, и это до девятнадцати лет, а на двадцатом году он увлекается уже геологией, минералогией, слушает лекции в горном фрейбургском училище, и в то же время исследует мхи и пишет о них солидный труд. Потом в Вене изучает вообще ботанику, а в Иене анатомию и пишет о животном электричестве. В тридцать лет начинает путешествовать за пределами Германии, изучает морские течения, земной магнетизм, кстати, занимается восточными языками и прочее, и прочее, и прочее. В шестьдесят лет начал заниматься астрономией. В семьдесят пять начал издавать свой «Космос». Даже поэзией занимался, даже в России побывал и нашел на Урале алмазы. Даже с поэтессой Каролиной Павловой у нас в Петербурге успел познакомиться и любезно пригласил ее к себе в Берлин, кажется. И через пятнадцать лет, когда было уже ему девяносто лет, увидел у себя эту самую Каролину Павлову и сказал: «Согласитесь, сударыня, что трудно найти вам еще одного такого же галантного кавалера, который дожил бы до девяноста лет только затем, чтобы дождаться вашего ответного визита!»
— Счастливая организация была у этого Гумбольдта! — сказал Матийцев. — И возможной она казалась на почве личного богатства. И один гений на миллион человек в Англии времен Гальтона выходил не из простых шахтеров, а из среды владельцев шахт, фабрик, заводов, целой флотилии кораблей торгового флота, особняков и тому подобное, — и в этом-то весь вопрос. Опыт разложения воды стоил Лавуазье шестьдесят тысяч франков, значит, не имей он этих денег, не проявил бы он и своей гениальности. Давно известно, что наука требует жертв и очень больших денег.
— Вот! Вот именно! Вы подливаете масла в мой огонь, — воодушевился Ливенцев. — Не один гений на миллион человек должен быть в Советской республике нашей, а два-три и более, потому что опыты мы делать можем теперь какие угодно дорогие и за счет государства, а государство наше архимиллиардер, до которого далеко любому Гумбольдту и Лавуазье! И вот первое, и главное, и самое доходное при этом предприятие для наших миллиардов: всеобщее образование! Вот точка приложения сил, — пафос нашей Октябрьской революции, — всеобщее образование! Я говорю это не только как бывший учитель средней школы, а нынешний профессор, — я имею возможность смотреть гораздо шире; но наблюдаю я и своих студентов теперь и сравниваю их со студентами своей молодости, с гимназистами, с моими бывшими учениками. Вот, кстати, один из них, — кивнул он на Худолея, — и мой вывод таков: нечего и говорить, что прежние студенты были развитее, начитанней теперешних, которым пока еще некогда было так много читать, которые гораздо позже прежних увидели первую печатную книгу, но у них, у современных студентов, я нахожу гораздо больше здравого смысла и знания жизни, а главное, их несравненно больше во всех аудиториях, чем было в мое молодое время. Их положительно тысячи там, где в мое время были десятки! Вот эту общедоступность высшего образования я считаю величайшим завоеванием революции. Сосчитано, что математику как науку создали начиная с достоверных исторических времен всего-навсего несколько сот человек в разных странах. Эта отвлеченная из наук была наукой для избранных. Но подождем, подождем — как пойдет она вперед в нашей стране! А не забывайте все-таки, друзья мои, что на математике основаны все точные науки! Что делал, создавая свою классификацию растений, старина Линней, как не считал прилежно лепестки, пестики да тычинки цветов!