— Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!..
И ты засмеялся и сказал:
— В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке… Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!..
Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях — «Этот по уши влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти, — только это между нами… А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, — только это между нами… А такой-то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, — он не стыдится пить пиво на чужой счет, — только это между нами…»
Ты посмотрел на него и сказал:
— Вот что, Н., уйди отсюда вон да только поскорее…
— Как вон? — удивился Н.
— А просто вон… Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши-сплетника?…
С каким восхищением смотрел я на тебя, я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко…
Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол…
И вот мы, как всегда, встретились осенью всё на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал:
— Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол…
— Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я? — сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.
— Да, — грустно ответил ты, — это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это — дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!
И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись.
Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе…
Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга! А какое это отношение имеет к дружбе?
Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, — да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу «ножевые» раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью…
Я так часто бывал несправедлив к тебе, но если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:
— Не мучайся, — это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, — это борьба…
А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, не сентиментальный юноша…
А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, — это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту… Я тащил тебя через камыши от этого озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить… И вот ты лежал на камышевой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:
— Пить… Дай мне немножко попить…
Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал.
— Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие…
И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, — мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а петом пополз, — я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, — это было чудо, что мне удалось набрать в сапог воды и доползти обратно.
Но когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, — недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой грубой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна…
Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.
Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не притти сюда с какой-нибудь частью Красной Армии? Он сказал: «Я обязательно приду». А он всегда выполнял то, что обещал.
В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не спала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать…
Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынут самые страшные из немцев — немцы, побитые в бою… Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора…
Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из-под берета русый завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона.
В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.
Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз… Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение!
Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками.
Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора.
Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой.
И Сережка, не спавший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта — искать Валю.
Как это часто бывает в Донецкой степи, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с рынка и застала дверь запертой.
— Мама, ты одна? — спросил из-за двери ее старший сынишка.
Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе спал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.
Феня рассказала ему, что почти вся «Молодая гвардия» в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал:
— Я уйду, не бойся…
Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей.
Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок, и в сумерках проводила его домой.