Аристократы подняли ликование. Вновь послышался гулкий протест Мнесилоха:
— Чего осклабился, стриженая жаба? Ты ему, Фемистоклу, недостоин и ноги омывать, а туда же с критикой, крысиный ты хвост!
В верхних рядах началось яростное движение. Потом стражники потащили Мнесилоха из театра. Так как у него не было своей крыши и гардероба, он все подаренные одежды напяливал на себя и был похож на капусту. Когда стражники его тащили, а он цеплялся, каждая из его одежд оставалась на каком-нибудь ряду.
— Ой, миленькие, ой, курносенькие! Ой, скифчики! — причитал Мнесилох. — Ой, родные, желтая хламида зацепилась, а она ведь подарок от Аристида. На ней даже две заплатки есть! Ой, родимые, теперь безрукавку козлиную потерял. Ее мне сделала Агасиева жена.
Все оборачивались и улыбались. Поднялись жрецы, чтобы прекратить это нарушение священнодействия трагедии. Мнесилох угомонился, и все успокоились.
И все погрузились в поэзию стихов Эсхила. Каждый думал о том, что это он, как Прометей, жестокой жизнью прикован к скале нужды и нет ему пощады...
Зачем же жить? Не лучше ль сразу броситься
Вниз головой со скал, чтобы, ударившись
О землю, обрести освобождение
От бед? Однажды умереть не лучше ли,
Чем день за днем изнемогать и мучиться?
Мне, Алкамену, тоже пронзили сердце эти слова. Поэт словно подслушал мои молитвы на твердом ложе после жестокой порки, угадал меня, маленького, беззащитного раба!
Слушали затаив дыхание пастухи, виноградари, землепашцы, матросы с огрубевшими лицами, с ладонями, роговыми от мозолей. В страдающем Прометее они увидели не Аристида, изгнанного аристократа в нарочито заплатанном плаще, а страдальца и бунтаря, непримиримого, как и они сами.
Люди привстали со скамей, холодели от ужаса, слыша кощунственные речи титана:
Скажу открыто — ненавижу всех богов!
А по круглой орхестре метался хор, изображавший девушек-океанид в длиннополых цветастых одеяниях. Тенора, спрятав бороды под женскими масками, голосисто пели:
Рокочет и ропщет моря прибой набегающий
И падает в бездну, и стонет. Гудят в ответ
Земли потаенные щели,
Аида бездна,
Струи прозрачных потоков плачут...
Моряки на верхних скамьях, наверное, вспомнили волну прозрачно-зеленого, самого нежного цвета, которая вдруг непомерно растет, свирепеет и, как разъяренный тигр, бросается на корабль, грозя пробить ему бока.
Ярость стихий, гнев богов! Ничто не заставит смириться гордый разум титана!
Сердца трепетали от напряжения; где-то за мирными холмами слышится скрип тысяч телег, ржут дикие кони, трубят боевые слоны и вопят верблюды... Орды надвигаются, чтобы захватить, разорить, уничтожить этот светлый город.
Сдаться? Покориться воле богов? Нет, трижды три раза нет! И все повторяют вслед за Прометеем непреклонные слова поэта:
Пусть в мысли не взбредет тебе...
Что буду плакать пред врагом чудовищным
И руки, словно женщина, заламывать,
Чтоб только цепи снял он. Не бывать тому!
Тогда Зевс обрек Прометея на новые мучения. По знаку хорега рыжий скиф Медведь за сценой стал крутить рукоятку. Заскрипели блоки, пришла в движение машина, и Прометей с воплем под пение охваченного ужасом хора провалился в Тартар...
Никто не хлопал, никто не кричал, как обычно.
Медленно расходились на перерыв афиняне, подавленные или возбужденные. Каждый думал о своем, но всех угнетала одна мысль — надвигающийся гнев богов.
В третьей части трилогии — «Освобожденный Прометей» — титан все-таки смирялся с судьбой и подчинялся Зевсу. Афиняне были так потрясены предыдущим, что уж и не слушали, молча жевали свои пирожки, отмахивались от мошкары, которая вечером налетает с окрестных болот.
— Алкамен, исчадие дракона, куда ты провалился?
Живот не мешал Килику носиться за сценой с ловкостью белки. К вечеру, уморившись, он, как здесь, набрасывался и на актеров, и на хористов, и на рабов.
— Алкамен, где позолоченный орел, которого должен держать Зевс во время апофеоза — заключительной сцены?
Кладовка под сценой была заставлена декорациями и завалена реквизитом: деревянными мечами, рогожными мантиями, жестяными коронами. Это единственное спокойное место во всем театре; иногда актеры, а то и хореги забирались сюда, чтобы перевести дух и отдохнуть от сутолоки.
В кладовке возле тряпья и ветхих декораций стоял Эсхил, беседуя с Агасием, который сосал сочную грушу и вздыхал от наслаждения. Я замер... Я всегда стремился что-нибудь услышать от Эсхила, хоть словечко: ведь этот чародей редко дарил людей возвышенным словом — говорил о самых обыденных вещах: о погоде, о ценах, о найме кораблей. Вот и сейчас он сокрушался:
— Я собрал в своих элевсинских поместьях большой урожай. Куда везти, кому продавать? Никто запасов не делает, не надеется и до осени дожить...
Агасий доедал грушу и согласно мигал круглыми глазами.
— Я насыпал отборным зерном триста больших амфор, — продолжал Эсхил, — отгрузил их Лисии, перекупщику зерна, он обещал выручить за них большие деньги. Пока ни зерна, ни денег.
Дионис-покровитель! Когда же он перестанет говорить о зерне и скажет что-нибудь гениальное? Неужели именно он, этот расчетливый владелец угодий, сочиняет такие строки, от которых трепещут сердца?
— А вот как раз и Лисия! Уморился, а? Нелегка должность хорега? Это тебе не муку молоть.
Тощий Лисия был взволнован, спотыкался, тер затылок.
— Да, да... Все ли собрались, друзья? Эсхил, Агасий — вы здесь? Ого, сколько народу! А где же Килик?
Я и не заметил, что кладовка наполнилась людьми, и всё эвпатриды из самых знатных семей. Вот и Килик спускается по лестнице, устало дыша. Увидел меня, но не ругается, не дерется; подозвал, положил руку мне на голову и запустил пальцы между кудряшек.
— А кто сторожит наверху? — беспокоился Лисия. — Подозрительного ничего нет? Можно начинать? Я решил срочно собрать вас здесь, потому что есть чрезвычайные новости и требуется немедленное решение... Но сначала, как подобает потомкам богов и благочестивым гражданам, помолимся бессмертным.
— Да не тяни ты, Лисия, рассказывай! К тебе, говорят, гонец прибежал, запыленный, оборванный. Не от Аристида ли? Где он, Аристид, в какой стране?
— Нет, нет, друзья, гонец не от Аристида, но Аристид знает обо всем, и я говорю как бы от его имени...
Лисия сделал передышку. Сверху доносился гам и разноголосица последней трагедии.
— Эй, там, у двери! Посторонних нет?
Лисия понизил голос:
— Гонец был от персидского царя.
Стало тихо так, что слышалась возня крыс в старых декорациях. Словно весь многотысячный театр там, наверху, прислушался к словам перекупщика зерна.
Лисия продолжал шепотом:
— Этот гонец только на один день пути опередил вестника царя Леонида. Завтра все узнают о роковых событиях: фиванцы перешли на сторону мидян, Леонид с войском осажден в теснине Фермопил, персидский флот готовится высадить стотысячный десант.
— Ох, времечко! — со слезой в голосе произнес толстый Агасий.
— Рано плакать! — оборвал его Лисия. — Царь прислал гонца, предлагает помиловать афинян... Не всех, конечно, только самую золотую головку. А мы должны ему помочь: Фемистокла изловить или убить (в театре это легче всего сделать), ворота царю открыть по примеру фиванцев. Тогда уцелеем, а демократов, всех этих матросиков и горшечников, всех горлопанов и бездельников любимец богов Ксеркс выведет на невольничьи рынки...
— А храмы и деревни предаст огню... — задумчиво произнес Эсхил. — Девушек обесчестит, детей осиротит...
— Ну и что же? — запальчиво ответил Лисия. — А свои афинские гоплиты разве не опустошают сады, разве не объедают виноград, как лисицы?
— То свои...
— Да уж лучше ярмо любого царя, чем разгул демократии, будь она проклята богами, будь она проглочена Аидом!
— Истинно, истинно... — залепетал Агасий. — Того и жди, либо демократы сокровища отберут, либо собственные рабы в постели удушат!
Тягостное молчание всех сковало.
И тогда стал говорить Эсхил. Его слова падали в тишину, словно капли в бронзовый таз.
— Я не демократ, — сказал поэт. — И да пожрут гарпии Фемистокла и всех его нищих! Но к персидскому царю я в услужение не пойду: ведь родина благословенная дороже всего — и жизни и богатства!
Эвпатриды заволновались.