Может быть потому, что я жил инстинктивной радостью роста, я не испытывал страха смерти. Мне было только жутко от таинственного мрака. В этом мраке мне мерещились какие-то зловещие тени. Они скользили всюду — и на караванах судов, поглощая огоньки, и на соседней барже, и в море, и над нами. И мне чудилось, что это они тревожили людей, мучили и душили их. Не холера ли это?
Я прижимался к матери и чувствовал себя в безопасности от её горячей близости.
Я лежал и смотрел в бездонную черноту неба, в мерцающие звезды. Что там — в этой необъятной и неощутимой вышине? Что такое небо? Что такое звёзды? Я чувствовал только леденящую пустоту, непостижимую бездонность, и сердце моё замирало от ощущения таинственной неизвестности. А здесь, рядом, в смятении и мать и много людей, обречённых на страдания. Зачем? Уж не правда ли, что кто-то жестокий и свирепый загнал нас сюда, чтобы заразить холерой или уморить голодом и жаждой? Почему не дают ни хлеба, ни воды?
Где-то во тьме раздумчиво, вполголоса говорили трое ватажников:
— Вот и неурожай два года сподряд пережили, — вздыхая, жаловался один. — Горелой травой да крапивой питались… и скотина вся подохла… и люди мором мёрли… Я всё семейство похоронил. Сам в горячке провалялся. А за какие грехи бог наказывает?
Другой голос угрюмо заспорил:
— Какой там бог! Мы всё на бога валим. А попы нам велят каяться… В каких это грехах? Вот помещиков да мироедов бог не наказывал в голодные-то годы, поп их в грехах не обличал. Бог! Грехи! Трудящий человек по нужде своей всегда горбом своим отвечает. На бедного Макара все шишки валятся. Богатые-то в эти годы пировали да на нас ездили.
Последние слова он несдержанно выкрикнул и мстительно выругался. Я слышал даже его тяжёлое дыхание.
— Бу-удет тебе, Климов! — упрекнул его другой товарищ. — Всё у нас как-то несуразно: начнём калякать, как люди, а кончим, как псы. А чего зря на бога всё сваливать да грехи для себя искать! У нас своя правда, а у богача да попа — своя. Вот и в этом нашем побыте: что тут за народ, на баржах-то да пароходах?.. Хоть бы нас взять. Рабочие люди. А рабочий народ правов не имеет: он холеру разносит, ему в чёрной работе кости ломать положено. А наши купцы… видали, как они на Жилой-то пьянствовали да куролесили?.. На чьей спине плясали, когда мы надрывались на плотах да на море? Вот и сейчас… Захватили, загнали, как скотину, и подыхай без харчей, без питья, чтоб холера нас здесь сожрала. Да еще полицию нагнали, чтоб бунта не было. Видали полицию-то? Вон она на той барже — всю надстройку заняла. Вот вам и грехи! Я знаю, откуда наказанье-то для нас: десять годов из меня силы выматывают.
— Чего же сделаешь? — сокрушённо вздыхал первый голос. — Плетью обуха не перешибёшь.
— Зато кулакам да ножам разгул, — насмешливо отозвался Климов — Нас, дураков, мало ещё учили. Может, даст бог, поучат покруче. Ну, да год от году люди умнее становятся. И хорошие ребята появляются… и бабы не отстают. На промыслах-то этим годом здорово жару задавали.
Рабочий, который совестил Климова, недовольно возразил:
— А толк-то какой? Своими боками и поплатились: опричь острога счастья не выискали. Озорство одно.
— Значит, по-твоему, шкуру с тебя дерут — это тебе благость? Мало тебя ещё дубили, башка еловая! Так из нас, дураков, верёвки и вьют. А надо всем сообча в драку итти… У Пустобаева начали за ум браться и взбулгачились. А потом и другие промысла на дыбы встали. А ты — озорство! острог! грехи! Где у тебя мозги-то? Они нашего брата — в острог, а мы к ним — на порог…
— Думай не думай, — тянул первый голос, — а есть-пить надо. Вот и здесь: как вырвешься из этой беды?
В это время откуда-то со стороны огней волной нахлынула тревога: сначала перекликались женские голоса и плач, переплетаясь с мужскими выкриками, и вдруг целая толпа застонала, забунтовала, завопили женщины, заплакали дети. Словно случилось какое-то несчастье. Потом всё затихло, только одиноко рыдали женщины.
На той барже запищали детишки угасающими голосками: «Пи-ить… пи-ить!..» Где-то за будкой стонал человек. Кто-то растерянно крикнул: «Холера!.. И у нас — холера!..»
Климов с угрожающим спокойствием сказал:
— Вот те и карантин! Недаром гробов навезли из Астрахани. Сам видал… Горой на докторском пароходе навалили. — И он злобно засмеялся. — Людей-то — тыщи! Конечное дело: всех не напоишь, не накормишь… Начальство знает, как с народом обращаться… Пойду на ту баржу, погляжу, как человека ломает.
Кто-то из его товарищей в страхе запротестовал:
— И не моги, Климов! Как это можно! Холера-то прилипчива: к нам занесёшь.
— Ну-у, ко мне холера не пристаёт; я сколь раз с холерными дело имел. В прошлом годе в Астрахани из бараков на себе носил — и хоть бы что!
— Не ходи, Климов, сделай милость! Страсть я боюсь! Не приведи бог! Ведь раз на раз не приходится. Глядишь, вот здесь-то она тебя и облюбовала…
— А я её шпиртом прогоню да ещё со стрючковым перцем.
Его чёрная тень прошла мимо нас и исчезла во тьме.
Я совсем не думал, что нам с матерью грозит холера или смерть. Мне только было больно, что на другой барже плачут женщины и мучительно пищат детишки: «Пить, пить!..» Пугало непонятное слово «карантин». Мне оно представлялось какой-то страшной, бесформенной железной клеткой, куда загоняют людей и держат там без еды и питья.
Я взял мать за руку, и мы пошли вдоль палубы. В середине баржи, между бортом и будкой, было пусто: люди сбиты были только на носу и на корме.
Крики холерного на той барже прекратились: вероятно, больного унесли на докторский пароход. У нас было тихо и спокойно: все лежали на своих постельках и, должно быть, спали. На нашем пароходе тускло горели фонарики и туманно светились оконца в каютах. Пахло нефтью и какими-то другими запахами, которые бывают только на пароходах и баржах. По сходням с парохода поднимались несколько человек, среди которых я заметил нашего лоцмана и фельдшера в белом халате и колпачке. Остальные были похожи на полицейских. Фельдшер строго говорил вполголоса:
— И как можно скорее… Без воды мы не можем оставить больных. Выдавать своим пассажирам не больше кружки в сутки. Неизвестно, сколько простоите. За порядком будет наблюдать полиция.
Лоцман взволнованно протестовал:
— Да у нас у самих вода-то на дне. Для вас это капля в море. Чего мы будем перекачивать-то? Мы и по стакану не выдадим из того, что у нас осталось. Чего думают в Астрахани-то?
Человек с погонами, которые искрились при сумеречном свете фонариков, сердито осадил его:
— Не рассуждать! Делай, что велят!
Мать сжала мою руку и в страхе прошептала:
— И мы будем без воды… батюшки! Сгорим при такой жаре.
А дни стояли знойные, душные. Небо было сухое, раскалённое и очень прозрачное. Воздух ослепительно горел солнцем и даже с моря не дышал свежестью: оно густо застыло в блистающей неподвижности. Только чайки вихрями носились над нами и над морем и кричали так же скорбно, как женщины и дети на соседних баржах. Палуба накалялась нестерпимо жарко и обжигала лицо, как огнём. Трудно было дышать, болела голова, и я чувствовал себя больным. Мать сидела под платком, который держала на вытянутых руках, чтобы заслониться от солнца, но очень скоро уставала и падала на подушку, вся красная, потная, с припухшими глазами, и мне казалось, что она лежала без памяти. Есть не хотелось, но мучительно терзала жажда. В первый же день нам налили только по кружке, и мы пили глотками нагретую воду.
Чтобы немного освежиться, я шагал вдоль борта на носу и смотрел на море, но снизу поднималась банная духота. Сквозь пролёты огромного руля соседней баржи, похожего на ворота, я увидел, как вышла шкуна, а за нею на буксире, утопая в воде до бортов, плыла большая посуда. Чем она была нагружена, я сначала не мог различить. Мне показалось, что на неё наложили штабеля толстых берёзовых брёвен: видны были только обрубленные комли с белыми клочьями коры, а весь штабель покрыт рогожами в потоках извести. Но когда посуда повернулась вслед за шкуной, я обомлел: это были не брёвна, а гробы, поставленные штабелями один на другой. Я отпрянул от борта и невольно закричал:
— Мертвецов везут! Гробов много на посуде… Шкуна потянула…
Люди бросились на нос и столпились у борта. Они сразу же застыли, пристально вглядываясь в посуду, которая быстро удалялась в море — в ту сторону, где туманилась на горизонте холмистая песчаная полоса. Женщины в расстёгнутых кофтах и рабочие в рубашках без пояса и без рубашек стояли молча, как в столбняке. Мать сидела на своём месте и звала меня рукой. Глаза её скорбно потемнели. Я уже давно знал, что такие глаза бывают у неё только в моменты потрясения.
— Ты что это народ-то взбулгачил, окаянный? — упавшим голосом сказала она, дёргая меня вниз за штанишки. — Где у тебя голова-то? Люди и так убиты, а ты их мертвецами ошарашил.