Где-то на окраине леса щелчком бича ударил выстрел. Табун сбился в кучу, качнулся в одну, другую сторону. Сказка остановилась, вскинула голову с обострившимися ушами, бросилась к табуну. Форс, ничего не понимая, поскакал за ней, играя, трясь головой о ее круп. И сразу с четырех сторон на луг выкатились всадники.
Они ринулись на табун, с криками, пальбой окружили его, насели — возникла неразбериха: толчея, ржание, храп коней, мелькание человеческих фигур; кто-то упал, взмахнув руками, длинно вытянулась над головами коней петля аркана, грохнул винтовочный выстрел. Потом все это отпрянуло к лесу, вытянулось, пыля, клокоча и затихая, и последнее, что увидел Петрухин, — вскинутая, оскаленная голова Форса на аркане и вдалеке, у самого низкого, плотного леса — по-собачьи вытянутая, летящая Сказка. За ней острым клином утекал табун. Еще дважды громыхнули винтовки.
Поле опустело, над ним замирал серый дым перетертой копытами земли, и в этом дыму одинокий, выбитый из седла всадник, вяло покрикивая, ловил своего перепуганного, одичалого коня.
Петрухин и старшина пошли к машине. Ефрейтор дремал, обхватив руками баранку, сразу включил мотор, развернул машину. Он ни о чем не спросил, по своей всегдашней сдержанности, молчал старшина, не хотелось говорить и Петрухину: вроде все было хорошо, но какая-то легкая досада саднила в груди. Поехали по холмам, сквозь кусты и лианы, над осыпями и обвалами. Досада не проходила, понемногу накапливалась, тяжелела, а когда Петрухин вошел в свою комнату и закрыл за собой дверь, ему показалось, что во рту у него — горькая слюна.
Он не выходил из комнаты, пока не пригласили ужинать. В столовой ждал Манасюк. На больших тарелках повар принес им по куску горячего мяса.
— Отбивная из и-го-го! — сострил он.
Петрухин глянул на старшину, свел брови.
— Двух убили, — сказал Манасюк. — Как требовалось…
Пододвинув тарелку, Петрухин тронул ножом отбивную: она еще шипела, сочилась бурой, не прожаренной кровью. Хотелось оттолкнуть тарелку, крикнуть повару: «Дайте что-нибудь другое, не ем вечером мяса!» — но старшина уже мощно жевал, потрескивая зубами, смотрел на лейтенанта. Петрухин взял вилку.
Ночью он написал длинное письмо Наде. Рассказал ей о японцах-«капустниках», о салате из ламинарии, моллюске гребешке, о черном пепле вулкана, землетрясениях и особенно долго, старательно — о Сказке, диких конях. Письмо он закончил так:
«Дорогая Надя! Я никогда не думал, что можно убить коня. С детства я видел коней только в кино: они работали, скакали в тачанках, и если погибали, то как бойцы. Здесь их стреляют, потому что они дикие. Мне пришлось видеть одну такую охоту, даже немного участвовать в ней.
Могу признаться: трудно я пережил это. А ведь я военный, мама у меня была партизанкой, погибла на войне, мне стыдно за свою излишнюю чувствительность. Но, милая Надя, если у вас в Калуге есть кони, найдите хоть одного, потрогайте его жесткую гриву, загляните в диковатые грустные глаза этого вечного работяги, и вы поймете меня. Всего вам доброго!
Лейтенант Петрухин». * * *
Здесь всегда сыплется снег — в любую погоду, ночью, днем. Он из самого воздуха: влага поднимается от моря, холодеет вверху, сворачивается и сыплется на землю снегом. Здесь всегда чисто, бело, вулкан первозданно, лунно вздымает в небо синие грани.
Петрухин спрыгнул с крыльца, по твердой тропе пробежал до казармы, сделал несколько упражнений и, поддев ладонью влажный снежок, докрасна растер руки и грудь. Запрыгал, фыркая и отдуваясь. Вышел Манасюк, усмехнулся, сощурился на яркую белизну, и Петрухин вспомнил ночные выстрелы.
— Старшина! — крикнул он, перестав прыгать. — Готовь лыжи. Сказку пойдем ловить. Обещал.
После завтрака они натянули легкие брюки и свитеры, стали на лыжи и пошли в конец села, к дому колхозника Королькова. Хозяин расхаживал по двору, поднимал, прилаживал поваленные жерди забора. От стога сена осталось темное пятно на снегу да разметанные, рваные клочки вокруг двора.
— Вот, — сказал Корольков, — беда, начальники! Без кормов остался. — Помолчав, хлопнул рукавицей об рукавицу, полез за табаком. — Хуже нет на краю проживать. Как глыбкий снег, они меня обирают.
Корольков в полушубке, толсто подшитых валенках, пухлой собачьей шапке. Он, видимо, не из крепких хозяев, не из горячих работников. И сенцо-то свое, небось, с трудом по осени наскреб. Жаль стало Петрухину лохматого мужичка: «И надо ж, где тонко, там и рвется». Решил с председателем поговорить — может, помощь окажет.
— Пальнул жиганом в черноту, — рассказывал Корольков. — Утром выбег, смотрю — кровища. В кою-то конягу попал…
На истоптанном копытами снегу каплями, лепешками заледенела кровь: мутная, припорошенная снегом. Разбросанно, пропадая, она тянулась через пустырь и дальше — по дороге за поселок.
Вышли на дорогу, не торопясь, заскользили к лесу. В мороси редкого снега плавали ближние холмы, деревья; море немо качало стылую шугу, над ним косо, скудно промелькивали чайки. Все было легким, почти неощутимым. Легко дышалось, легко струились лыжи, и казалось, снежная земля чуть колышется на густой, мирной воде.
Бело-голубым столбом льда встал впереди водопад. По льду стекали струи, от них отлетал пар, и гранитные глыбы на берегу, огромный рыжий обрыв, деревья вверху обросли белым, тяжким мехом сырого инея. Водопад приутих, будто задремал в холоде, чуть ворочаясь и бормоча.
Здесь кони пили воду, был сильно вытоптан и забрызган кровью снег; в копытной ямке стояла тусклая лужица крови. Старшина тронул ее палкой. Кровь еще не застыла.
— Добьем конягу, а?.. — старшина кивнул на распадок, куда, исчезая, втягивался широкий след табуна.
Сильно оттолкнувшись палками, Петрухин побежал к распадку, и с ходу, без передышки они взяли крутой, рыхлый подъем. Остановились на голой горе. Здесь почти не было снега, кони до черной земли выбили, съели траву и коренья. Зато дальше начинались заносы, снег лежал буграми, застругами, провалами. Частые ветры крутили, пересыпали снежный песок в этой пустой котловине.
След табуна тянулся наискось, к лесу на отлогом склоне вулкана. Где-то там, в его обширных бурых трещинах обитали зимой кони: возле дымящихся фумарол, горячих родников оставались клочки талой земли.
Отдышались, покурили. Пошли гуськом: впереди Петрухин — он был полегче, скользил почти поверху, без «нырков»; позади — Манасюк, сопя, утрамбовывал лыжню. Шли сбоку трудной дороги табуны, и было видно: кони проваливались по брюхо, передвигались прыжками, часто отдыхали — заледенели подтаявшие под животами ямы.
Уже четко различались голые ветви лиственниц впереди, когда Петрухин увидел на опушке леса табун. Кони стояли, сбившись в кучу, над ними висел легкий дымок, спины мокро заиндевели.
В сееве снега, в глохлой тишине табун близко подпустил их. Заметив вдруг, отчаянно всполошился, всхрапывая, ломая ветки и кусты, разом отвалился в лес. На вытоптанной опушке остался рыжий конь; шея у него была вытянута, голова лежала в снегу. Прибавили шагу, пошли рядом и, прежде чем успели о чем-либо подумать, поняли: это Сказка!
Осторожно подступили с двух сторон, остановились.
Чутьем, слухом Сказка уловила тревогу, качнула головой, повела черным, зло пыхнувшим глазом. У нее чаще заходили бока, нервно запрядали уши. Из горячечных ноздрей ударил в снег длинный, парной выдох. На большее у нее не хватило силы. Она замерла, и только пугливой судорогой передергивалась на боках кожа.
— Жеребая, — сказал Манасюк, тронув палкой ее живот, — жеребенок бьется.
Петрухин смотрел на жилисто вытянутую шею Сказки, полузакрытый глаз, на смятую огненно-рыжую гриву, мокрый, дымящийся паром круп, видел яркое пятно крови возле передних ног и растерянно молчал. Ему не верилось — нет, нет… Вот сейчас Сказка вскочит, ударит копытами в снег, скроется за лиственницами. И незачем вовсе ее ловить, пусть живет на свободе, водит табун, пасется в бамбуковых долинах, — на нее надо смотреть издали, приезжать и смотреть. Потом он вдруг понял слова старшины: «жеребенок бьется…» — подумал внезапно: «умирает» — и быстро сказал, слепо протянув руку:
— Дай винтовку!..
Ствол он приставил к уху — вздрогнувшему, отпрянувшему, — глянув на вершины лиственниц, нажал спусковой крючок.
Выстрела он не услышал: просто охнул лес, осыпав с ветвей снег, далеко в горах грустно отозвалось эхо, и над лунно-чистым конусом вулкана косо завалился желтый серный дым.
— Поймали… — откуда-то издалека сказал старшина.
Вечером Петрухин ничего не написал Наде.
Собака пришла, собака ушла
Обсерватория стояла в роще, на берегу Амура. Из окна радиорубки виднелся раздольный плес, заливные луга по ту сторону, лодки рыбаков. Иногда проходили белые медлительные пароходы, как по экрану кино. Я надевал наушники, садился за стол так, чтобы краем глаза видеть Амур, и, слушая попискивание мембраны, записывал пятизначные цифровые группы. Первая означала точку на карте мира, вторая — давление атмосферы, третья — направление ветра и т. д. Группы выстраивались в столбцы, заполняли листы, а листов скапливались вороха. Я слушал беспрерывное зудение морзянки, она как бы сама вливалась в меня и цифрами выходила из-под руки. Это ничуть не мешало мне думать, смотреть на Амур, даже напевать песню, если мне этого хотелось: радист я был армейский, первого класса.