Ребята вскочили. Егор взял старшего лейтенанта за пуговицу. Паша Сливуха вынул у него из кобуры наган. Вскочили и молчаливые двое: штурман и стрелок-радист. Лучше бы сидели. Вскочив, они тут же лишились пистолетов.
— Да ладно вам, — сказал я. — Пусть лейтенант кричит. Наверное, ему надо.
Мы даже не заметили, что Саша-шофер остановил машину.
— Поехали, — сказал я. — Наганы отдам в медсанбате. Разрешаю материться.
Раненый капитан был похож на моего брата Колю. Не лицом — он и старше был, и скуластее, — а руками, спиной, позой, в какой лежал. Не того Колю, с толстой шеей, откормленного мамой для гордости перед соседями, а на обыденного, с худыми плечами и узкой ладонью — на того, что взял мяч сволочного Турка, на того, что кашлял кровью для гордости всего двора.
У медсанбата мы вышли все.
— Не сердись, сержант, — сказал мне штурман. — Сам понимаешь.
Я понимал, так мне казалось. И почему-то оправдываясь, я сказал:
— Мы, товарищ старший лейтенант, действительно не стреляли. — Штурман был, как и второй пилот, тоже старшим лейтенантом. — Мы сразу по звуку угадали, что самолет наш, а самоходы, они же ни черта не слышат.
— Да, — кивнул штурман. — А зенитчики?
— Какие они, к черту, зенитчики. Они из пополнения. Этот счетверенный пулемет используют для уличных боев, он лупит как брандспойт.
Я отдал штурману их пистолеты.
Паша Сливуха помог летчикам нести раненого. Мы им дали брезент.
— Он не выживет, — сказал я Писателю Пе.
— Но почему?
— Он похож на моего брата Колю.
— Дурацкая логика.
Логика моя была, к сожалению, безупречной.
Что нам известно о нашем легендарном времени? Из личного опыта — ничего. Легендарное время — раннее детство — заря. А на заре ты ходишь на четвереньках и говоришь с улыбкой полного счастья: «Ма-ма».
Но ведь что-то мы все же знаем из рассказов старших.
Наша с братом легенда начинается с появления нашей семнадцатилетней матери в деревне, где мы потом родились.
Рассказывали — мать прискакала верхом на рыжем высоконогом жеребце русской рысистой породы, звали жеребца Рыжим. Говорят, был он из Ниловой пустыни, монастырского коннозавода. Молодой дикоглазый, с белой звездой на лбу жеребец был материно приданое. А за пазухой у матери спал щенок по кличке Фрам. Кто ей подарил щенка на счастье? К мужу после венчания мать прискакала только через неделю.
Рыжего жеребца свекор продал. На эти деньги поставил маме избу, купил ей корову.
А когда мама в новую избу перешла уже с сыном, моим старшим братом Колей, дед принес молока в подойнике, мамина корова должна была отелиться, и сахару, и перекрестил их — благословил на счастливую жизнь в новой избе. Фрам, тогда уже годовалый пес, притащил в зубах каравай теплого хлеба — у бабки спер. Бабка-то позабыла невестке и внуку хлеб дать. Не по жадности, не по вздорности — бабка была добрая, — но по забывчивости. Дед говорил: бабка ветреная, чешет где-нибудь языком, или песни поет, или пляшет.
С того дня легенда перенесла свой высокий глагол с красавца жеребца на красавца Фрама.
Коля был нездоров в раннем детстве, весь в гноящихся прыщах, и все время ревел. Мать сутками не спала, все укачивала его. А он ревел. Она сидела с ним на крыльце и погибала: «Как подумаю, что вот такая она, жизнь… Уж лучше помереть…»
А тут оставила она сына на минутку в корзине и побежала к свекру — дед был у нее главным советчиком и опорой. Прибегает обратно — корзина опрокинута, Коля на пол вывален, из пеленок вытолкнут — лежит он на теплом полу, и Фрам его вылизывает. Мама бросилась сына спасать, но Фрам зарычал на нее, повернулся к ней задом и не подпускал к Коле, пока не вылизал.
Мать говорит, что тогда первый раз выспалась.
Потом она уже не мешала Фраму вылизывать сына. Брат Коля и пошел на спичечных кривых ногах, держась за густую Фрамову шерсть.
«Ты-то, — говорила мне мать, — сам пошел. Шел на четвереньках — ты не ползал — ты, как собака, ходил и вдруг встал и пошел. И горя мало. А Колю Фрам на себе вывозил».
На Фрама мать оставляла брата, как на няньку. В крестьянстве невесткам дома некогда сидеть, а бабка ветреная, на нее надежды нет.
«И тебя Фрам вырастил. Приду — вы все трое в кровати. А если в кровати нет — вы все трое в собачьей будке».
Один эпизод — а все они начинались у матери со слова «прихожу» — она рассказывала чаще других.
«Прихожу, изба солнечная, стены, потолок, пол — все будто воском натерто, а я только корову подоила и подойник в избу занесла, тут меня отец крикнул (свекра она называла отцом), я выскочила, вернулась через минуту и вижу: в подойнике сидишь ты и хорошо тебе — рот до ушей, на полу лужа молока, а сын Коля и Фрам из этой лужи лакают. Прислонилась я к косяку — хоть реви, что за жизнь у меня: ребята здоровые, собака — золото, корова молочная, изба солнечная, а муж сволочь. Видите ли, он в Питере стал партийцем и теперь на профсоюзной работе то ли дворником, то ли канцеляристом. Ребятам хоть бы ситцу прислал…»
Отец все же вывез нас в Ленинград. Фрама мать оставила в деревне. Потом, я это часто замечал, вытрет слезу, хоть и крутая была, — значит, вспомнила Фрама. Она считала, что Фрам — ее единственный грех.
Фрама застрелили. Жил он в своей будке у своей избы. Поесть ходил к моему дядюшке или к деду, но не часто, где-то сам еду находил. Его побаивались и уважали. Он не пускал в деревню цыган. Ни в какую. Растопырится посреди улицы, ощерится, и видно — разорвет горло либо цыгану, либо коню. Приходилось цыганам телеги пятить. Заблудившегося теленка в деревню пригнал, когда хозяева уже и материться по нем перестали.
Застрелили его, потому что выл.
Однажды так жутко выл, с такой смертельной тоской и угрозой, сидя на крыльце у черного мужика Семена, что тот выстрелил в него из берданки в упор. В эту же ночь у Семена сгорели изба и двор. Соседнюю избу от огня отбили — после Фрамовой смерти сидели на улице, ждали беды.
Другую собаку я помню сам и, вспоминая ее, вспоминаю брата, тощего, с длинной шеей и наклоненной вперед головой. На его тощих ногах даже чулки болтались. Это тот момент, с которого я начал ощущать себя вдвоем с братом и понял его образ как образ брата. Ощущать себя как некую самостоятельную душу я начал позже, но вскорости.
Перед домом, где мы жили, стоял длинный — он мне казался бесконечным — дощатый забор. В щелки и дырочки от сучков были видны собаки. Там был собачий питомник и дрессировочная площадка.
Кто-то везучий нашел отодвигающуюся доску. Кто-то любопытный просунул в щель голову. Кто-то смелый протиснулся на площадку. За ним другой, третий. Брат Коля и меня втащил.
И вот мы удаляемся от забора вглубь.
Наверное, я занялся какими-то подножными исследованиями, потому что момент — и я вижу несущуюся на меня длинными прыжками собаку с черной спиной и песчаного цвета брюхом. Оборачиваюсь и вижу — мальчишки лезут в дыру на улицу, а брат бежит от дыры ко мне. Как он там очутился, когда только что был рядом?
Собака бежит, и брат мой бежит. И брат мой немного опережает собаку и становится впереди меня. А собака затормаживает так, что из-под лап брызжет трава. Подкатывает она по росе к брату, садится перед ним и заглядывает ему за спину.
— Я тут, — говорю я собаке. И выхожу из-за братовой спины. Собаки я не боюсь. И брат мой ее не боится. Боится стриженый парень в стоптанных сапогах и синей гимнастерке. Парень подбегает, свистя одышкой, и говорит:
— Хорошо, Буран. Молодец, Буран. А этих хороших мальчиков надо за уши оттрепать, чтобы они запомнили. — Голос у парня ласковый, только одышка сильная и глаза белые.
— А вы ее не бойтесь, — говорит парню мой брат и обнимает собаку. — Она вас полюбит.
Парень трясущимися руками пристегивает собаку на поводок, надевает ей намордник, и они провожают нас до забора.
А когда мы вылезли и брат, повернувшись, сказал: «Мы придем», — парень показал нам кулак.
— Я вам приду. Я вам так приду — неделю сидеть не сможете.
Парень очень боялся своей собаки.
А мама, выслушав наш рассказ, сказала:
— Это вас Фрам спас. Он вас воспитывал, он вам что-то свое передал.
Она обняла Колю. Тогда я и понял, что Коля для нее особеннее, но ревновать не стал. Тогда я и понял — на ее щеках слезы по Фраму. Впоследствии я всегда угадывал, когда она по нему плачет, даже если у нее и слез не было.
Сколько бы ни называли видов памяти, но есть одна, в основе которой лежит любовь. Коля любил меня. Моя же любовь к нему, наверное, была как эхо, и поскольку эхо это не ослабевает до сих пор, то можно предположить, что я не одинок, что душа брата живет где-то рядом — скажем, над моей головой в голубых небесах.
Я боюсь леса, зато память моя — как лес. В моем лесу много цветов и птиц. Поет в моем лесу иволга. Смешно, конечно, сравнивать парня, у которого ворот рубахи был шире кепки, с иволгой, но брат живет в моей памяти худеньким и смелоглазым. Он все время во что-то вглядывается упорно, упрямо и озабоченно. А иволга — это когда он поет. Во время песни глаза его отдыхают.