Вместо председателя явился Матвий Гусак, живший неподалеку зажиточный вавилонянин, владелец ветряка и пасеки. Он любил хвастаться, что на него-де работают ветер и пчелы, и наивно полагал, что обе эти силы не имеют никакого отношения к советской власти, а представляют собою блага, дарованные людям испокон веков. Узнав, что произошло этой ночью в Вавилоне, он совсем оробел и долго не мог прийти в себя от страха (его называли когда-то в числе убийц Миколая Соколюка), но Савка Чибис своим смехом вроде бы привел его в чувство, и он спросил у Македонского:
— А золотишко было?
— После разберемся, — сказал Македонский. — Может, и было…
— Должно быть, должно… золотишко-то.
— Довольно с них и оружия…
— Во-во… В бедняки рядятся, а оружие прячут. А для чего, спрашивается, для чего?
— Спросим… — невнятно пробормотал Македонский.
Матвий Гусак был хлебосолом. Вот и сейчас он хотел было зазвать Македонского на свежий гречишный медок, но тут черт принес Бонифация.
Запыхавшийся, прямо с поля, секретарь сельсовета рявкнул:
— Что, попались? Так, так… — и повел Македонского в сельсовет писать протокол по всем правилам делопроизводства.
Тогда один из предполагаемых убийц Миколая Соколюка стал было утешать арестованных — ежели, мол, золота не нашли, так нечего и бояться, оружие-то господское. Лукьян уже и рот разинул на радостях, но старший брат проявил характер и ответил на утешения дерзостью:
— Без вас разберутся, ступайте-ка к своим пчелам!
Гусак ушел, а Данько, который всю жизнь опасливо обходил его ветряк и пасеку сторонкой, теперь в самый, казалось бы, неподходящий для брани момент готов был высказать ему вслед все, что о нем думал.
Арестованным разрешили слезть с телеги и сходить до ветру (в таких обстоятельствах в этом ощущается большая нужда); а так как вели они себя смирнехонько и не предпринимали попыток к бегству, им было дозволено полежать под старой шелковицей и полакомиться ее плодами, что, впрочем, никак не означало смягчения их вины. Этим благом пользовались и до них те, чья дальнейшая судьба решалась в сельсовете, то есть пока Бонифаций писал препроводиловку в Глинск на провинившегося вавилонянина.
Троюродный (ах, жаль, не двоюродный!) дядюшка их так и не явился, только где-то вдалеке визжали боровки, которых он лишал мужского начала. И когда арестованные снова взгромоздились на сундук, Савка Чибис засмеялся — вот, мол, какой славный род идет прахом, пока Панько Кочубей облагораживает боровков ради знаменитого вавилонского сала. Сей талант он великолепно сочетал со службой в сельсовете, которым в отсутствие председателя правил Бонифаций. Исполнителя за привычку смеяться в самые трагические минуты прозвали сумасшедшим, потому что в каждом Вавилоне для полноты картины должен быть свой сумасшедший, кому-нибудь все равно надо им стать, если даже на самом деле и нет такого.
Выехали за ветряки, и Пилип Македонский, памятуя характеристику, услышанную от Бонифация, положил маузер на колени — мало ли что могут надумать в поле эти два разбойника, уже раз едва не уничтожившие Вавилон. А те сидели смирно на господском сундуке, где величайшей уликой против них, как намекнул один из конвоиров, была булава Конецпольского, из-за которой они сразу становились политическими. То, что это был польский гетман, не имевший к Вавилону ни малейшего отношения, в расчет не бралось. Конвоир сказал: то, что он иностранец, только усложняет дело, со своими-то гетманами давно покончено.
Припекало, как и двадцать лет назад, когда их везли к приставу за сожжение Вавилона. Проворный муравьишко еще под шелковицей забрался Даньку под рубаху и теперь жалил его изо всех сил, не имея никакого желания путешествовать с ним в глинскую тюрьму. А Данько не мог поймать его, потому что кто знает, как отнесется к этому жесту владелец маузера. Вдали, на распаханных полях коммуны, взвился черный смерч и побежал им наперерез. Эх, сбросил бы он Пилипа с брички! Но коммунский смерч выдохся, пал посреди поля, не достигнув брички, и рассыпался, как гриб-дождевик.
Когда ехали мимо Абиссинских бугров, которые без Данька снова станут теперь обожженным и рыжим приютом вихрей, Лукьян заплакал потихоньку, а Данько замурлыкал песенку без слов.
Прощайте, Абиссинские бугры, не слыхать вам больше душевного смеха Мальвы Кожушной, у которой была тут вотчинка, пока Андриан копал колодцы в дальних степных селах. А как он захворал чахоткой, эта десятина, разумеется, вместе с Мальвой, перешла на попечение Данька. И вот сейчас в зарослях татарника, только-только заигравшего малиново своими цветами, пасся стреноженный Андрианов конь, а на самой макушке Мальва жала плохонькую перестоявшуюся ржицу, о которой совсем было запамятовала, зачастив в коммуну.
Увидев Соколюков на сундуке и в сопровождении конвоя, она в первую минуту едва не расхохоталась — что еще за напасть! — но, узнав Македонского в бричке и с маузером, так и замерла. Она не была на поминках у Соколюков — покойница мать их до самой смерти враждовала с Мальвой из-за сына, — но накануне похорон Данько обещал помочь убрать Мальвину десятинку, которая не столько давала хлеба, сколько воли Мальве. «Куда, Мальва?» — «На свою десятину…» Не одну ночку гордый Андрианов конь бился тут с изможденными клячами Данька, которых стреноживали на ночь, чтобы меньше глядели на небо, а паслись бы на ничейном косогоре. И вот диво: узнав их теперь, конь поднял голову и прощально заржал, будто не держал на них никакого зла. А Мальва так и осталась стоять сама не своя, не подала Соколюкам никакого знака. А что ежели они ночью убили кого-нибудь из вавилонских богачей ради этого сундука, на котором сидят? Предположения носились у Мальвы в голове роем. Она знала о страсти Данька к чужим лошадям, а в ком сидит одна болячка, может быть и другая, еще страшнее. Ей хватало своей дурной славы, чтоб лезть еще и в ихнюю. И она притворилась, что знать не знает никаких Соколюков, и принялась дожинать полосу, срезая поникшие колосья не высоко, как прежде, а у самой земли.
Лукьян покосился на брата, тот вдруг умолк, и только внутри у него все кипело. Ведь не так давно лежали они с Мальвой вдвоем, усталые, на возу, лошади грызлись в татарнике, а Чумацкий шлях, все еще как будто усыпанный солью, звал их в странствия…
Между тем Андрианов конь прыгал-прыгал в бурьяне, да и забрался к Соколюкам в овес. Данько словно озверел, вскочил:
— Убери коня, в три души мать!.. Это кричало в нем другое…
Не сел, пока Мальва не пошла выводить коня из потравы. Она взяла его за повод и повела межой на свою десятину. А Данько, только усевшись снова на сундук, проговорил через едва сдерживаемые рыдания:
— Ставлю на Мальве крест отныне и до гроба…
— Тот не пес, кто откажет суке, — улыбнулся Лукьян.
— Вот! — И Данько положил крест на грудь.
А конь погрустил на десятине и снова засеменил в овес. Не прыгал, хитрил, чтобы не увидели его с дороги.
Но Данько не стал больше трогать жницу, все равно не услыхала бы его издали, и конь привольно пасся в овсе, пока не скрылся с глаз. Не так жаль того, что съест, как того, что потопчет. На том вроде все и сошлось: Мальва по-прежнему кланялась ржице да в белом овсе снова прыгал конь.
— Теперь вся надежда на Фабиана… — тихо, только для брата сказал Лукьян.
— На козла? — думая о своем, отозвался Данько.
— Зачем же? На самого Левка Хороброго…
Данько рассмеялся, насторожив этим Македонского. Те, кто норовит сбежать, всегда выдают себя за легкомысленных. А то с чего бы смеяться?
И все-таки нет на свете ничего равного нашему Вавилону! Где еще вы увидите такого бравого философа, которого козел ведет извилистыми улочками на завтрак к Соколюкам? Оба Фабиана еще не знают, что стряслось ночью с хлебосолами, и рассчитывают всего лишь на остатки поминального ужина, которым Соколюки заткнули за пояс многих вавилонских богачей. Такого рая под грушей ни у кого еще не бывало. Грушки сами падали в ряженку, их вынимали оттуда за черенки и бросали козлу, который поедал их с превеликим удовольствием. Да и кувшинчиков недопитых немало осталось на полотенцах. А кому бы еще пришло в голову накормить весь Вавилон просто королевской голубятиной?! Идти на такой завтрак и то наслаждение…
А Явтух стоял за плетнем (он стоял так каждый праздник, а сегодня было как раз воскресенье, его день), легко улавливал ход мыслей двух гуляк, одного из которых ему так хотелось заполучить, и хитро улыбался в свои подлые усы, свисающие, как два слабых колоска с одного стебля…
— Проспались? — приветствовал он их, намекая на вчерашнее.
— А вас тоже вынесли в непристойном виде, — отпарировал философ.
— Хе-хе, где уж тем бусурманам тягаться с Явтухом! — И он сразу перешел к делу, словно для этого не будет более благоприятного случая. — Слушайте, перепишите на меня эту вашу скотинку. Вам она, ей-богу, ни к чему. Просто насмешка — такой великий философ и вдруг с козлом! Ну какая вам от него выгода? Проходимец. Обедает у меня, а ужинает у Раденьких. Позорит вас, да и только… А я бы вам за него рубль отвалил. Рубль-то нынче, ого, обеспечивается золотом… Два много, а один рубль дал бы. Вот! — и он протянул его через плетень — так и носил в штанах, наготове.