Представьте весенний пар над полями, в котором все линии и краски колышутся: краски как будто и постижимы, но не те, линии как будто и чуются, но дайте же им отстояться… А зачем? Чтобы опять была ясность и теснота?.. Пусть же колышутся и колышутся вовеки веков… Так незримо колышется вблизи (но вдали) от нас что-то, что проступает иногда внезапно: проступит и озарит. Это там где-то, вне нас, совершается вечная работа, и забыв о пространстве и времени, — т. е. о себе самих забыв, — мы вдруг к ней нечаянно прикоснемся взглядом… Это и есть наша вечность», — так думал Алексей Иваныч.
В комнате Алексея Иваныча был беспокоивший его сначала беспорядок утренний: то не так положено, другое не так брошено, — но Наталью Львовну он разглядывал теперь так внимательно, что забыл о беспорядке утреннем, и так пристально, как будто до того вообще никогда ее не видал. Неожиданно полная рука ее теперь покоилась забинтованная в рукавчике черной кофточки, отделанной узким кружевом, и стакан держала Наталья Львовна левой рукой. От чая, или тепла, или оттого, что прошло волненье, лицо ее порозовело, от этого при худеньких щеках и тонком невнятном подбородке стало так вдруг похожим на ту девочку в белом переднике (из альбома), что опять, как тогда, он ясно вообразил их с Митей рядом, и первое, что он сделал, достал торопливо карточку Мити и показал ей:
— Мой сын Митя.
— А-а… Это тот, который умер… Я слышала, — вы говорили, что умер… Славный какой!
— Да… Другого у меня не было.
Алексей Иваныч отвернулся к окну, побарабанил по подоконнику, и когда возвращала она ему снимок, он повернул его лицом вниз и так, не глядя, сунул в ту коробку на столе, из которой вынул. Но почему-то про себя очень отчетливо подумал он вдруг: «Вот и в нее вошел Митя»… Лоб у нее был широк над глазами, ровный, белый и безмятежным теперь казался: туда вошел Митя.
— Это пустяки… Это скоро заживет, — верно, верно, — оживленно заговорил Алексей Иваныч. — Только не нужно ничего такого правой рукой… Вы что улыбаетесь?
— Не нужно ничего делать правой рукой, а нужно все делать левой… так?.. Чай у вас очень приятный… Я еще выпью стакан, — можно?
И чуть-чуть лукаво, по-мальчишески, она повела в его сторону большими глазами, теперь такими чистыми, точно нарочно это она омыла их недавней слезой.
А когда он наливал ей новый стакан чаю, она сказала просительно, как говорят дети:
— И может быть, есть у вас что-нибудь вкусное, а?.. Есть?
У Алексея Иваныча как раз была не распечатанная еще коробка венгерских слив с ромом, и так приятно было ему видеть, какое явное удовольствие доставили эти скромные сласти Наталье Львовне. «Господи, она совсем еще девочка! — подумал Алексей Иваныч. — И когда она сидела у себя на диване и буравила меня глазищами — это, верно, тоже детское в ней тогда было, — а я испугался».
Кисть руки у нее была небольшая, но не такая, как бывают кроткие, робкие, узкие с синими венами, склоняющие к сожалению, поглаживанью и снисходительным поцелуям; нет, это была крепкая кисть, и Алексей Иваныч понял, почему Наталья Львовна давеча не плакала, но на всякий случай спросил:
— Все-таки почему же вы так спокойно шли давеча…
— Вы все об этом?.. Охота вам… Раньше я даже очень любила «с приключениями», — теперь устала… — Оглядевшись, добавила: — У вас тут уютнее, чем у нас, — деревьев больше… Вообще ваша дача лучше нашей… А это и есть ваша покойная жена?
— Да. Это — Валя.
Никогда не видел Алексей Иваныч, чтобы кто-нибудь так подробно, изучающе разглядывал ушедшее, — но совсем не умершее для него, — лицо. Портрет висел над столом, неловко обшитый по углам черным крепом, увеличенный с той самой карточки, которую постоянно носил и всем показывал Алексей Иваныч, — и вот теперь и жутко было ему и ошеломляюще радостно видеть, как Наталья Львовна вдруг отстегнула проворно левой рукой крючки воротника, чтобы глубже, ниже обнажить шею, подняла голову, как у Вали, и стала, повернувшись к окну, с такими же полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если даже и не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, все равно упрямо крикнут вам вслед.
Так стояла она несколько длинных мгновений совершенно забывчиво, как лунатик, потом посмотрела кругом и на Алексея Иваныча рассеянным взглядом издалека и медленно застегнула воротничок. А садясь снова за стол, сказала просто:
— Ваша жена очень мне нравится.
Она не добавила: «покойная», — и это благодарно отметил Алексей Иваныч, и не только благодарно, но был до того изумлен этим, что приостановил даже свою скачущую мысль и в первый раз за все это время с измены и смерти жены и до сего дня глубоко вобрал в себя вдруг другого, постороннего себе человека, которого и не знал еще совсем, — Наталью Львовну: и совершенно необъяснимо он припомнил вдруг ясно, как что-то дорогое и близкое, тот самый мослачок, сутуливший ей шею, который он давеча заметил мельком.
— Должно быть, она была строгая… Она редко смеялась, ваша жена?
— Почем вы знаете? — живо подхватил вопрос Алексей Иваныч. — Да, она редко смеялась… Да, она почти не смеялась… Она была сдержанная вообще.
— Чистая.
— Это вы хорошо сказали…
Алексей Иваныч посмотрел на ее брови, расходящиеся приподнято к вискам (а под ними таились зеленоватые отсветы), и добавил благодарно:
— Чистая… Да, именно чистая… — И, точно в первый раз услышав это слово, еще раз повторил: — Чистая.
— А вам без снега здесь не скучно?.. Ведь теперь у нас уже снег какой!.. Подумайте, через два дня — декабрь… На санках катаются!
— Да, как снег… — Смотрел на нее, поверх ее, добела синими глазами и вдруг вскочил: — Вот это ведь ее рисунок, акварель (снял со стены небольшую картинку в рамке)… Никогда раньше не рисовала, а тут… вздумала Мите показать… понравился ей глубокий снег — и вот вам… Правда ведь, утонуть можно?
Наталья Львовна долго смотрела на акварель, потом на него, опять на картинку в рамке и тихо, точно боялась, чтобы кто-нибудь не подслушал, почти вплотную приблизясь к его лицу, сказала:
— Никогда никому не расхваливайте так свою покойную жену, а то будут думать, что это именно вы и довели ее до смерти!
И не успел еще Алексей Иваныч понять как следует, что она сказала, как она уже отошла, так что впоследствии не был даже уверен он, это ли точно она сказала.
— А это что? Это тоже ее? — бережно докоснулась она до большого, в четверть в диаметре, медного кольца на стативе. — Зачем это?
— Нет, это мое… Это — меридиан определять… Назвать это можно — солнечный круг… или же…
— Что-что?.. Ах, это вам для работ!
— Нет, это время… В полдень солнце проходит через меридиан… ровно в полдень.
— Ну?
— Видите ли… Один профессор, Аренландер, немец, предложил простой способ: треугольник, деревянный треугольник с зайчиком… Ставится в окне под солнце, и вот зайчик движется… Нужно отметить, когда он совпадает с самой короткой тенью, а потом… (Это и будет меридиан… солнце в зените…), а потом таблица поправок из «Морского журнала»… Но почему треугольник?.. Не лучше ли, если мы возьмем кольцо?.. Вот… сам я заказал, а градуировать (я хотел наклеить бумажку с делениями, но ведь на меди никаким клеем не приклеишь), а градуировать отдал граверу… Вот зайчик… на диафрагме.
— Так что у вас… Вам известен… меридиан… Извините меня, я ничего не поняла!
И Наталья Львовна густо покраснела вдруг именно оттого, что пыталась понять и не могла. От румянца глаза у нее стали очень ярки.
— У меня точнейшее время! — с оттенком сказал Алексей Иваныч. — Где бы я ни был, в какой бы точке земного шара я ни находился, у меня — точнейшее время! Всегда, везде.
— Зачем это вам? — удивилась она. — Ах, для работ.
— Н-нет… это — нет… Я просто люблю точное время… Зачем же тогда и часы, если они отстают на целых пять минут? Зачем?
— Ну, вот… У меня часы всегда отставали или бежали вперед.
— Прежде у меня часы также шли безалаберно, но теперь…
— Ах, это и у вас тоже недавно?
— С полгода… Да, месяцев семь…
— Но раньше-то вы обходились же без этого… сооружения…
— Да, раньше!..
— А это что? Собака? Тоже собака? — подняла Наталья Львовна маленький любительский снимок, выпавший из книжки. — Боже мой, ка-ка-я облезлая!
— Одоробло! — улыбнулся Алексей Иваныч. — У нас прислуга была хохлушка, — та ее сразу, как я привел, «одороблом» окрестила. Ну, несчастная же, — ну, верите ли, сердце ноет глядеть на нее… Стоит на улице, — равнодушнейший уж ко всему вид, — ветром качает… «Собачка, говорю, собачка, экая ты, брат, несчастная!» А тут булочная рядом — купил ей булку. При мне всю ее съела… Вот е-ла… Пошел я, — конечно же, она за мной, куда же ей больше? Пришли с ней домой, — жена в ужас! (Разумеется, за Митю боялась: все может случиться, конечно, — эхинококки, болезни…) «Гони ее вон!» Стоит собачка, очень умильно всем нам в глаза смотрит… И, кажется, думает: «К хорошим же это я людям попала, — почему же такой крик?..» Вильнет хвостом и оч-чень внимательно всматривается: понимает, что положение-то ее не совсем прочно… Гони ее вон!.. Легко сказать, конечно, а тут… Что же делать? Снял вот ее кодаком на память… И куда же она денется? Город… по утрам этакие с клетками, — поймают, убьют… А зве-ерски их убивают, ведь вы знаете?.. Отвратительно зверски… Ну что ж… Вышел я с ней. «Несчастная ты, брат, несчастная!» Усадил на извозчика, — в собачью лечебницу: умертвили безболезненно под хлороформом… Заплатил, поехал домой… Несколько дней все мерещилось… Одоробло!