— Левка, ты что? Ты же бесконечность хотел искать, чтоб люди по второму разу жили.
— Что-то я стал остывать к этой проблеме, Дюшка.
— Да как можно, Левка? Важней этого ничего нет!
— Что-то меня отталкивает, старик. Механистично уж очень.
— Механистично!.. Да плевать! Зато важней ничего нет на свете! А я тут, Левка, такое открыл… — И Дюшка запнулся, но только на секунду: была не была, сказал же Миньке, скажет и Левке. — Открыл, что одна девчонка на жену Пушкина похожа!
— Ну и что?
— Как это что, Левка? Может, она второй раз… Может, она в первую-то жизнь женой Пушкина…
— Ерунда, — серьезно возразил Левка.
— Ты и про кошкины секунды говорил — ерунда. А теперь из-за них важную для людей проблему бросаешь.
— Я же тебе тогда объяснял — бесконечность нужна. А жена Пушкина и всего-то сто лет назад жила — мгновение!
— Сто лет — мгновение? Ну уж!
— Рядом с бесконечностью и тысяча лет мгновение и миллион!
— Все равно вдруг да… атомы, долго ли им. Разве не может такого?
Левка замялся, кисленько замямлил:
— Теоретически, конечно, не исключено. Но уж слишком мала вероятность. Ничтожна.
— Ага! Все-таки может! — восторжествовал Дюшка.
— Теоретически можешь ты вдруг ни с того ни с сего в воздух подняться.
— Ну, это совсем не то.
— То. Вероятность примерно такая же… Кто эта девчонка, если не секрет?
Дюшка ждал этого вопроса и боялся его. И все-таки он застал его врасплох, кровь ударила в лицо, пришлось поспешно отвернуться. «Если не секрет?» Не назови — не знай что подумает. Левка не Минька, не отмахнешься. И Дюшка сказал в сторону, хотел как можно равнодушней, но не получилось — сорвался предательски голос:
— Римка… Братенева.
— А-а. — Голос у Левки не дрогнул. — Нет, Дюшка. Римка — женой Пушкина… Нет. Девчонка как девчонка.
Стало вдруг просто скучно. «Девчонка как девчонка» — обидел Римку. Лучше бы самого Дюшку. Мускулистые руки, загнутые ресницы, дымчатый пушок над верхней губой — красивый парень Левка Гайзер. Красивый и очень умный.
25
А между тем весна шла. Полностью распустились листья на деревьях. Кончились в школе занятия. Миньке в больнице разрешили подниматься с койки, выходить во двор.
Белые нарциссы давным-давно завяли и засохли.
Дюшка вырвал из сочинений Пушкина портрет Натальи Гончаровой, повесил над койкой. Скорей всего, Левка прав: Римка не жила сто лет назад, не умирала, и родилась, как все, и, наверное, как все, проживет всего одну жизнь. Как все, но какое это имеет значение?
Он по нескольку раз в день встречал Римку, и всегда у него обрывалось сердце… По нескольку раз каждый день.
Случилось невероятное. А может, это и должно было случиться рано или поздно.
Дюшка первый раз в году выкупался. Река еще не прогрелась, и Дюшка в прилипшей к телу рубашке, с мокрой головой бежал с берега бодрой рысцой, старался согреться. И наткнулся на нее. Она стояла на тропе, ковыряла носком туфли землю. Нельзя же было проскочить мимо, словно не заметил, да и ноги вдруг перестали слушаться.
Дюшка остановился, она подняла голову, и глаза их встретились. У нее от ресниц падала прозрачная тень, и румянец на щеках какой-то глубинный, пушистый, и колечками волосы у нежных висков.
Она спросила:
— Вода очень холодная?
— Не очень.
— А почему ты дрожишь?
— Не от холода.
— Отчего?
Сам для себя неожиданно он сказал:
— Оттого, что тебя вижу близко.
Она нисколько не удивилась, она только опустила ресницы, спрятала под ними глаза. Мягкие тени падали от ресниц, рдел румянец, тронутый незримым пушком, замерли приоткрытые губы. Она ждала, что скажет он дальше, готова слушать затаив дыхание.
И он говорил трудным, горловым, спотыкающимся голосом:
— Римка… я… я… никуда от тебя не могу спрятаться… Я… я… тебя… люблю, Римка.
Тенистые ресницы, застывшее лицо, она слушала, но не собиралась помогать барахтающемуся Дюшке. И Дюшка бросал ей горловые, измятые слова:
— Я знаю, что ты… Что Левка… Я это знаю, Римка… Левка хороший парень. Очень! Он лучше меня… знаю…
И по ее отстраненному, замороженному лицу прошла смутная волна.
— Если хочешь знать, я даже рад, Римка… потому что не кто-нибудь, а Левка… Умней его — никого… Рад, что он…
Он вдруг почувствовал, что его несвязная речь походит на заевшую пластинку, и замолк, уставившись на Римкины ресницы.
А над их головами, над рекой, играющей вдребезги расколотым солнцем, плавала чайка, манерно — и так тебе и эдак! — выламывала крылья, одна в синем океане, капризная от обилия свободы.
Римка ковырнула носком туфли землю, выдохнула:
— Он меня — нет…
— Кто, Римка? Левка, Римка? Тебя, Римка? Нет?
Чуть-чуть кивнула, чуть громче с тоской выдавила:
— Он только книжки свои любит.
Под опущенными ресницами родилась колючая искорка, поиграла робким лучиком и освободилась от плена — прозрачная капелька, нехотя ползущая по глубинному, опушенному румянцу.
Слеза не по нему. Слеза пролита по другому — счастливцу, не осознающему своего счастья. Хоть кричи! И он еще не успел сказать ей, что она похожа на красавицу Гончарову — «чистейшей прелести чистейший образец». И неизвестно, просто ли похожа, обычна ли? Не из глубины ли времен она? Не из тех ли, кому из века в век изумлялись поэты?
Над головой дыбилось оглушающе синее небо. В синеве белым лепестком поигрывала свободная чайка. В стороне, судорожась в веселой лихорадке, до рези в глазах сверкала река. Лезла из-под земли умытая зелень. Прекрасный мир окружал Дюшку, прекрасный и коварный, любящий играть в перевертыши.
1973
1
Как и положено, выпускной вечер открывали торжественными речами.
В спортзале, этажом ниже, слышно было — двигали столы, шли последние приготовления к банкету.
И бывшие десятиклассники выглядели сейчас уже не по-школьному: девчата в модных платьях, подчеркивающих зрелые рельефы, парни до неприличия отутюженные, в ослепительных сорочках, при галстуках, скованные своей внезапной взрослостью. Все они, похоже, стеснялись самих себя — именинники на своих именинах всегда гости больше других гостей.
Директор школы Иван Игнатьевич, величественный мужчина с борцовскими плечами, произнес прочувствованную речь: «Перед вами тысячи дорог…» Дорог тысячи, и все открыты, но, должно быть, не для всех одинаково. Иван Игнатьевич привычно выстроил выпускников в очередь соответственно их прежним успехам в школе. Первой шла та, что ни с кем не сравнима, та, что все десять лет оставляла других за своей спиной, — Юлечка Студёнцева. «Украсит любой институт страны…» Следом за ней была двинута тесная когорта «несомненно способных», каждый член ее поименован, каждому воздано по заслугам. Генка Голиков был назван среди них. Затем отмечены вниманием, но не превознесены «своеобразные натуры» — характеристика, сама по себе грешащая неопределенностью, — Игорь Проухов и другие. Кто именно «другие», директор не счел нужным углубляться. И уже последними — все прочно, безымянные, «которым школа желает всяческих успехов». И Натка Быстрова, и Вера Жерих, и Сократ Онучин оказались в числе них.
Юлечке Студёнцевой, возглавлявшей очередь к заветным дорогам, надлежало выступить с ответной речью. Кто, как не она, должна поблагодарить свою школу — за полученные знания (начиная с азбуки), за десятилетнюю опеку, за обретенную родственность, которую невольно унесет каждый.
И она вышла к столу президиума — невысокая, в белом платье с кисейными плечиками, с белыми бантами в косичках крендельками, девочка-подросток, никак не выпускница, на точеном личике привычное выражение суровой озабоченности, слишком суровой даже для взрослого. И взведенно-прямая, решительная, и в посадке головы сдержанная горделивость.
— Мне предложили выступить от лица всего класса, я хочу говорить от себя. Только от себя!
Это заявление, произнесенное с безапелляционностью никогда и ни в чем не ошибающейся первой ученицы, не вызвало возражений, никого не насторожило. Директор заулыбался, закивал и поерзал на стуле, удобнее устраиваясь. Что могла сказать, кроме благодарности, она, слышавшая в школе только хвалу, только восторженные междометия в свой адрес. Потому лица ее товарищей по классу выражали дежурное терпеливое внимание.
— Люблю ли я школу? — Голос звенящий, взволнованный. — Да, люблю! Очень!.. Как волчонок свою нору… И вот нужно вылезать из своей норы. И оказывается — сразу тысячи дорог!.. Тысячи!..
И по актовому залу пробежал шорох.
— По какой мне идти? Давно задавала себе этот вопрос, но отмахивалась, пряталась от него. Теперь все — прятаться нельзя. Надо идти, а не могу, не знаю… Школа заставляла меня знать все, кроме одного — что мне нравится, что я люблю. Мне что-то нравилось, а что-то не нравилось. А раз не нравится, то и дается трудней, значит, этому ненравящемуся и отдавай больше сил, иначе не получишь пятерку. Школа требовала пятерок, я слушалась и… и не смела сильно любить… Теперь вот оглянулась, и оказалось — ничего не люблю. Ничего, кроме мамы, папы и… школы. И тысячи дорог — и все одинаковы, все безразличны… Не думайте, что я счастливая. Мне страшно. Очень!