— Да все к тому. Ты вроде и не знаешь? — Машка с лукавой строгостью подступила к Любаве и потребовала: — Да ты гляди на меня. Не увиливай. Вот так. Ну! Все была как монашка: не подступись, не дотронься. Вроде камень положен вместо сердечка-то. А тут вдруг — о глазах. Любавушка, дай я на тебя помолюсь. Сдается мне, и твоя пора пришла. Хорошо-то как, боже мой. — Машка вдруг потупилась, вероятно, вспомнила что-то свое. — Я ведь тоже в строгости выросла, а твоего у меня мало: сперва сделаю, а потом подумаю. Оттого и счастья бог не послал. Ты умственная, у тебя все будет иначе. И полюбишь ежели, так до смерти, и ребятишки пойдут, так все в тебя, и звать их на селе станут не по мужу, а по матери: Любавины. И все-то степенно, укорененно. А и подходец к тебе надобен. Да мужики ведь тоже живут разные: иной не подошел еще, а ты уж в столбняке. Вот о глазах-то завела разговор. Глазами ты, Любавушка, все взяла. Попросту сказать, товар зарной. Опросной. Но первого покупателя упустишь, второй будет подешевле. Это тоже знать надо.
— Первый-то, по-твоему, кто?
— Будто не знаешь.
— А поглядеть-то надо, кто он теперь таков. Может, он на стороне окончательно испакостился. А ты так и пихаешь, так и толкаешь в его руки. Нешто так дело?
— Дело, дело. Тебя не пихни, сама не кинешься. На льду, никак, родила тебя родна матушка. Вот и вышла остудная.
— Ну ладно, будь по-твоему. Придет, пусть приходит. Примем. Квасом напоим. У меня у самой все сердце выболело: ведь он от Харитона небось весточку привез. Может, соберусь вот да сама побегу.
— А вот он, легок на помине, — весело встрепенулась Машка, когда под окнами послышались крупные, тяжелые шаги. Любава в кухне гремела заслонкой и ничего не слышала. Машка смахнула со стола в ладошку шелуху от кедровых орехов и, бросая их на шесток, ткнула под бок Любаву:
— Пришел, говорю.
Обе они, утаивая радостный испуг и нетерпение, вышли из-за ситцевой занавески. У порога стоял Аркадий Оглоблин и смятой в кулаке фуражкой смахивал с плеч крупные капли начавшегося на улице дождя.
— Добрый вечер, — поздоровался с поклоном головы.
— Милости просим. Проходи, гостенек.
— Да я наускоре, бабоньки. К тебе, Мария.
Машка усердно застегивала на платье широкий красный клеенчатый пояс и старалась показать, что занята своим делом, совсем не поглядела на Аркадия, хотя и знала, что пришел он к ней.
— Может, на словечко выйдешь, — попросил униженно и, кивнув на дверь, взялся за скобу. Машка, убрав живот под широкий пояс, почувствовала себя подтянутой, ладной, выпятила грудь и рассудительно повела рукой:
— Словечко, его и тут сказать можно.
— Да можно и тут. Мать что-то расхворалась и заказывала тебя банки поставить. — Аркадий согнутым козырьком фуражки поправил на угол лба густую челку, и Машка в этом мальчишеском жесте его уловила что-то истинное, трогательное, сразу поверила его словам, однако без подковырки не обошлась:
— А Кирилиха-то на что? За нею небось послан.
— Яков вернулся — до того ли ей.
— Само собой. Само собой, — согласилась Машка. — Я минутой, Арканя. Дай оденусь толечко.
— Ну одевайся и ступай, а я к Якову еще забегу. Травы возьму у Кирилихи. Яков-то, говорят, вернулся как из гостей: нарядный, сапоги с галошами. А на слово, сказывают, скуп стал. Как жил, где жил, помалкивает.
— С умом везде жить можно, — отозвалась Машка, снимая с вешалки свою шаль. — Поглядеть бы на него, в галошах-то.
— От Харитона, от сестренки Дуняши ничего не было? — Аркадий обратился к Любаве, которая держала в тайне все, что касалось брата. Аркадию по-родственному можно было кое-что и сказать, но она подумала: «Как-нибудь потом», а сама с непонятной для гостя улыбкой ответила:
— Пока ничего не писали. Да бог милостив, среди людей авось не загинут.
— И я таких мыслей. До свиданьица. — Аркадий надел фуражку и вышел. Быстрехонько собралась и Машка, с порога еще наказала Любаве:
— Придет, так ты уж поласковей как. Что ж, в самом деле.
— Иди-ко, иди. Сама-то не собачься. — Любава зачем-то плотней приперла дверь, набросила на петельку крючок и, став посредь избы, без грусти подумала: «Придут вот так нежданно-негаданно и уведут Машку, и опять я останусь одна-одинешенька».
По сумеркам остро запахло сырыми осенними полями, прелым жнивьем и стало накрапывать. Сперва дождик тихо, с мягким кошачьим скрадом наследил по крышам, навесам и неубранным телегам, а потом совсем перестал, будто попугать приходил. Но после краткой вымолчки в густой набухшей темноте вдруг напахнуло шумом, похожим на дальний топот копыт, словно где-то на гранях туринских лугов сорвался и лихо понес к селу табун сытых лошадей. На самом же деле это с дробным накатом подступил и разразился частый спорый дождь, под силой которого крякнули старые кровли. В ометах по гумнам зашелестела солома, неуютно встревожились голые деревья, коротким лепетом отозвались жухлые лопухи репейника, а с крыш в канавки, вдоль стен у завалинок, уже хлестали и звенели крутые потоки. Захлебнулись дорожные колдобины, и по мокрой, не впитывающей влагу земле все забулькало, стало урчать и липко чавкать. Дождь скоро обмогся и наладился, как поздний гость, по крайней мере до утра. А ближе к полночи совсем запогодилось, потому что из-за Туры на село вылетел ветер-косохлест и залил водой подветренные окна, взялся неистово барабанить в сухие, пока еще не намокшие ставни, которые дергались на крючках и постукивали в стены, словно в тепло просился кто-то промокший до нитки.
Любава допоздна сидела у теплой боковины печи и вывязывала шерстяной чулок; в коленях у ней будто дремал и спросонка вздрагивал, поворачивался с боку на бок клубок белой пряжи, а ей под мелькание спиц тягуче грезилось прожитое: дом, отец, праздники, молотьба, родная скотина, Харитон, Дуняша, которая почему-то чаще других по ночам снилась Любаве то с детьми, то одна, босая, в широком больничном балахоне. Но о чем бы сейчас ни думала Любава, Яков неотступно сопровождал все ее мысли, и она уже сердилась, что его нет, оправдывая свое нетерпение тем, что ждет его только ради весточки от Харитона. «А Машка-то, Машка — откуда что, — дивилась Любава, — так вот и загорелась. Просватать, да и только. Да кто знает, может, со стороны видней. Ведь уж с каких пор ждешь и ждешь неведомо кого, а молва людская наречет — вот и суженый. А его, суженого, сказывают, и конем не объедешь. Так что же это выходит? Право, запутала меня Машка. И верно, должно, старики судят: не сам выбирай, а пусть люди выберут».
Далее Любаве с невольной настойчивостью вспомнились Машкины слова о первом покупателе, и она вдруг поверила им, остро тревожась тем, что не знает и не может предугадать, какою выйдет встреча с Яковом, властно занявшим весь ее ум. Она радостно сознавала только одно, что они с ним связаны общей тайной, и говорить с ним будет легко и важно. «И пришел бы, а то вот вывяжу сто петель и лягу спать». Она стала считать, но на шестом десятке ее внезапно прервал резкий и сильный удар в стену: это налетевший ветер сорвал с крючка ставень и хознул им сперва по стене, потом по раме. Надо было идти и привязывать его, иначе он не даст покоя всю ночь. Любава свернула свое рукоделие, накинулась Машкиным шугайчиком и вышла на крыльцо. Мокрые ступеньки осклизли, на дорожке сплошной лужей стояла вода, ветер и под шугайчик забросил пригоршни холодных брызг. Пока застегивала на ставнях крючки, ее залило всю с потока, и когда вернулась в избу, с нее ручьями текла вода: вымокли и волосы, и плечи, и руки. «Прямо обвальный ливень, — вздрагивая и радуясь теплу, думала Любава, снимая мокрое платье. — Для ливня-то вроде и пора не та. На дождь Яков вернулся — к счастью, видать… Да я что о нем-то? Он что ж, окаянный, привязался ко мне? Али других забот мало? — Она ушла за занавеску и, встав перед иконой, с веселой просьбой помолилась: — Отвяжись и отстань. Отвяжись и отстань отныне и пристно».
Она увернула фитилек в лампе и легла, устраиваясь под одеялом с детским суетным восторгом и, как в детстве же, дыша на свои студеные от дождя ладони. А в голове крутилась веселая молитва: «Отвяжись и отстань». Но, успокоившись и согревшись, она опять стала думать о том, о чем думала весь вечер.
Ведь если ей что-то не понравится в Якове, она не сумеет, как прежде, отрезать ему кратким и решительным словом. Раньше чуть что не по ней, тут же ответ готов, да не простой, а с ядом: «А чтобы уж вот так-то резонно, Яша, так будь знаком и да ходи дальше». Теперь ей такое не сказать. «Глупая была, что хошь могла ляпнуть, — вспоминала Любава с осуждением. — Ума-то взять, на грош не было. Только и знала фыркнуть да брыкнуть. Боже милостивый, ведь и он натерпелся, настрадался. Арканя, видать, не зря говорит, скуп-де на слово Яков. А тоже любил козырнуть. Бывало, только себя и выказывал. Добрые люди отродясь бедности стыдились, а он и бедностью своей козырял. Да грех его судить — молодой был, ровно певунок ранний — взлетел первый раз на прясло и ну себя выпевать напоказ, а его взяли — да палкой…» Любава хотела представить себе Якова в хорошей базарской одежде, в сапогах с галошами, но видела его исхудавшим, с землистым лицом, — словом, таким же, какими с детства помнит каторжан, несметно прогнанных через Устойное на Конду. «Вот и Харитон с детьми, где он, как им там, на чужих, незнакомых дорогах? Я в тепле и сыта, — вдруг обернулась к себе Любава и с упреком подумала: — И мысли у меня только о себе — грешные. А чья же праведная истомленная душа помолится за них? Я должна чаще и больше думать о них, просить им помощи и милостей. Я ради них откажусь от всего, перестану желать себе даже самое малое, и пусть вещими станут для них мои слова и надежно оберегут их от всякого лиха и зла…»