Семья была в сборе: две взрослых девочки, мальчик лет четырех — говорливый, с белыми кудряшками — и Тоня. Она глянула на часы, нахмурилась, кивнула, чуть улыбнувшись, как солдату, в срок выполнившему задание.
Мать кормила борщом, рыбными котлетами с картошкой, очень легко перемещала свое тело из комнаты в кухню и обратно, успевала спрашивать, говорить. Я подумал, что вот такой толстухой будет когда-нибудь Тоня, но мне не сделалось от этого досадно, захотелось даже, чтобы к старости у меня была именно такая жена — быстрая, умелая, с молодыми, ничуть не выцветшими глазами.
Я заметил — здесь никто не боялся туберкулеза: к этому приучила, наверное, работа Антониды, и то, что ей приходилось иногда, как сегодня, приглашать домой больных.
Мать проводила нас до вокзала, вручила Тоне сумку с огородными продуктами, и мы, выждав полчаса, влезли в попутный поезд.
На обход пришел главный хирург.
— Добр… утр… — он сел у стола и принялся за мою историю. — Так, — говорил он, обращаясь больше к истории, чем ко мне, будто она и есть настоящий я. — Температуру мы сбили, РОЭ у нас почти в норме, пульс… аппетит… — Он полуповернулся в мою сторону. — Завтра операция. — Сказал это резко и, наверное, нарочито неожиданно: не очень ли сильно испугаюсь? И, чуть усмехнувшись, заметно мягчая, потому что я не вздрогнул, не растерялся: — Готов, значит?
Антонида стояла позади Сухломина, как и положено сестре (это мне всегда напоминало: сестры-солдаты при врачах-генералах), слегка скучала, держа карандаш на раскрытой тетрадке, чтобы записать, если понадобится, какие-либо назначения хирурга. Услышав «Готов, значит?», она, не шевельнув головы, подняла на меня глаза — чистые, свежие, — в них не было и намека на скуку. Я подумал: вот как может разниться человек внешне и внутренне, — и под ее прямым взглядом хотел также прямо ответить: «Да!», но вдруг мне показалось, что это прозвучит слишком геройски, я просто сказал:
— Что ж, надо…
— Э-э, не ответ. Не принимаю такой ответ. — Сухломин развернулся ко мне, встал. — Ну-ка, разденься, послушаю.
Он заставил меня глубоко вдыхать и выдыхать, дышать ровно, задерживать дыхание, поднимать руки; каждый раз от прикосновения стетоскопа кожа моя вздрагивала, обжигаясь неожиданностью, как от чего-то режущего; однако я все больше смирел, успокаивался (на это, видимо, и рассчитывал хирург), под конец хлопнул меня ладонью по спине.
— Молодец! Одевайся. — И, засмеявшись: — Анекдот вспомнил, пока тебя слушал. А может, правда. Кто-то рассказывал… На Севере было. Врач слушает одного каюра, говорит: не дышите. А потом тот синеет и падает в обморок. Врач пугается, приводит его в чувство, спрашивает: что с вами? Как же, отвечает каюр, сама сказала: не дышат. Оказывается, он несколько минут не дышал.
Сухломин смеется, укладывая стетоскоп в карман халата, улыбается Антонида — она, наверное, не раз уже слышала этот анекдот, — смеюсь и я за компанию: на то и анекдоты.
— Не принимаю такой ответ, — говорит Сухломии, как бы случайно вспомнив то, зачем пришел сюда. — Мне так: да или нет. Половинкиных не люблю. У меня один такой из операционной сбежал. Антониду спроси. Другой, между прочим, фронтовик, ордена имел, расплакался. Его на стол класть, а он трясется, слезами обливается.
— Наверно, не зря боятся?
— Не зря. Вот я и пришел, спрашиваю. Думаешь, мне делать больше нечего? Сегодня можешь отказаться. Еще можешь. Завтра свяжу и сам отнесу в операционную. — Сухломин вытянул свои смуглые, прочные руки, слегка покачал их, будто баюкая ребенка. — Хоть на весь санаторий реви.
Пройдя к окну, Антонида оперлась о подоконник, стала смотреть на вершины сосен, над которыми взлетали и падали два белых голубя. Она впервые повела себя так на обходе, что, пожалуй, означало: зачем долго говорить, ведь все уже решено? — но это удивило даже хирурга, который, конечно, лучше, чем я, понимал, что сестры не солдаты. Он глянул ей в спину, чуть опустил глаза, — короткий халат Антониды поднялся, видны были высокие ноги с застежками на чулках, — отвернулся, нащупывая папиросы.
Мне вспомнилось, что Сухломин живет один (рассказывала Антонида, когда мы шли на станцию), что жена у него, вернее бывшая жена, учится в медицинском институте в Благовещенске. Он сам заставил ее учиться (была медсестрой, встретились они на фронте), но на второй или третий год жена закрутила роман с молодым преподавателем. Сухломин получал анонимные письма, не верил им. Однажды, приехав в Благовещенск, зашел к хозяйке, у которой жена снимала комнату, и та плача, выложила ему все: и как она сама покрывала ее поначалу, думая, что встречаются не по-серьезному, и как теперь не может видеть и терпеть эту «бесстыжую». Сухломин забрал с собой дочь, которая жила то у него, то у жены, и с тех пор перестал ездить в Благовещенск. А она приезжала недавно, просила отдать ей ребенка. Будто бы после подала на суд, хлопочет в городе, — скоро вызовут Сухломина… Вспомнились мне слова Антониды: «Такого человека так обидеть! Такого человека…»
Тогда я не очень внимательно выслушал все это, — стремился в деревню, думал о деревне, — а сейчас мне вдруг показалось, что Антониде правится Сухломин, и ведет она себя свободно при нем потому… Словом, заныло у меня в груди что-то похожее на ревность, на обиду, на зависть к ним, этим здоровым, красивым людям, которые если захотят, будут любить друг друга.
Не случайно, конечно, они работают вместе. Она помогает, уговаривает больных: операции нужны ему для практики, эксперимента… Я нужен им обоим. Нет, я не собирался и не собираюсь отказываться, хоть мне ничуть не помогла моя родная деревня (лучше бы она мне снилась, выдуманная), но зачем они пришли спрашивать? Так полагается? Для очищения совести? А если все-таки откажусь — внезапно, резко? Они, наверное, уйдут, и после я уже никогда не смогу прийти к ним, даже умирая.
Сухломин упер в меня глаза — в них была усталость, просьба ответа, — погасил папиросу в пепельнице, глянул в окно: два белых голубя все еще вились над соснами, и Антонида стояла спиной к нам, показывая свои ноги.
— Да, — негромко, со злостью выговорил я.
Сухломин поднялся, сказал в спину Антониде:
— Вечером клизму и снотворное.
Он вышел. Антонида наконец повернулась, записала в тетрадку «клизму и снотворное», принялась собирать в стопку истории болезней, как-то внезапно села на стул, быстро глянув на меня.
— Ты молодец. И не бойся. Все будет хорошо. — Она приложила к груди руку. — Я верю…
— Вот еще!
— Нет, правда. У меня предчувствие такое. Я себя проверила. Когда японку готовили — так боялась. Даже сон плохой видела. И она, японка, вечером перед этим говорит мне: ты боишься. Наверно, я умру.
Я подумал о том своем сне. Он, кажется, снова приснился мне недавно: красное вино сгустком крови, мерцающее прозрачное тело женщины, каверна… «Я буду носить ее…» Но все смутно, будто сквозь дым или туман, и я не узнал женщину, хотя она была очень похожа на кого-то, может быть, на Антониду. После долго, как и в первое виденье, носил в себе беспокоящую горечь. Рассказать Антониде, спросить — она наверняка верит снам. Но вместо этого я сказал:
— Чего вы так обхаживаете меня?
— Как же? — дрогнули, удивились проталины ее глаз. — Такая операция… Ты не беспокойся. Вот! — она поймала мою ладонь двумя своими, стиснула изо всей силы, аж щеки у нее порозовели. Хотела отвернуться, но, быстро приподнявшись на носках туфель, коснулась губами моей щеки, схватила со стола истории болезней и выбежала из палаты.
Я мог подумать, что все это мне почудилось, вообразилось от какого-то мгновенного помутнения в голове, если бы не горела, как обожженная, щека. Нет, не вся щека, а пятнышко на скуле, будто приложили к нему раскаленный уголек.
За стенами палаты, в отдалении слышались голоса, топот множества ног, неясные шумы, похожие на движение большой воды, — жил, дышал, суетился огромный аквариум, — а здесь, у меня в палате, было так тихо, что часы на руке отстукивали колокольным боем, и воздух, зеленоватый от сосновых ветвей за окном, еще пахнущий присутствием женщины, вдруг ощутился такой плотью, что я мог оттолкнуться от пола, плавать, барахтаться в нем, как рыба.
Я поплыл вдоль стены к окну, ударился небольно о стекло, вильнул хвостом и — к двери. Еще проплыл по кругу, и выплыл на большую воду, в главный аквариум. Вода здесь была мутнее, горше — множество рыб поднимали со дна ил и песок, — но было и веселее: рыбы в платьях, рыбы в штанах и пиджаках, работая плавниками, сходились и расходились, булькали, выпуская пузыри, просто стояли, приткнувшись ко дну, усиленно дыша жабрами.
Вот плывет навстречу Ефим Исаакович — маленькая, черненькая рыба в больших очках, — задевает меня плавником, спрашивает:
— Как ваши дела, дорогой?
— Хорошие дела, — отвечаю и боюсь, что Ефим Исаакович увидит у меня на скуле ранку — красную, должно быть, источающую кровь. Если заметит, я отвечу ему сразу, чтобы не сомневался: рыбак острогой ударил.