Ардалион Петрович делал все возможное, чтобы вернуть расположение жены. Заботливый и нежный, готовый исполнить ее малейшее желание и прихоть, он, пренебрегая заседаниями и встречами, все вечера проводил с ней. Пузырев любил Евгению Михайловну, да и как было ее не любить? Уравновешенная и покорная, она почти никогда не выходила из себя. Иногда, правда, черты ее лица как бы застывали и глаза покрывались ледком, тогда ни словом, ни участием не тронешь ее. Платья она носила по его выбору, он приучил ее пользоваться дорогими духами и покрывать губы яркой помадой. «Изящная внешность хозяйки дома, — говорил он, — фирменный знак семьи». Время от времени Евгения Михайловна надевала свои прежние платья — слишком скромные и простые для взыскательного вкуса новых друзей — и в них принимала прежних знакомых. Отправляясь к ним в гости, она не красила губ и душила платья другими духами… Ее голубые, теплые глаза временами темнели и сияли внутренним светом. В такие минуты Ардалиону Петровичу казалось, что прекрасней его жены нет женщины на свете. Она была удобной и приятной подругой, ничего лучшего он себе не желал.
С того несчастного вечера, когда Евгения Михайловна так сурово отчитала его и внезапно закончила угрозой, она стала ему еще дороже и милей. Как ни горько прозвучали ее упреки, Ардалион Петрович и в них нашел утешение. Ему начинало казаться, что жизнь его стала бы намного легче, если бы чаще звучало ее осуждение, пусть строгий, но справедливый суд. Как после исповеди, в тот вечер и на следующий день душа его как бы просветлела. В надежде, что упреки и сочувствие жены примирят его с ней, он все чаще раскрывал ей свои заветные чувства, признавался в том, о чем до сих пор не посмел бы обмолвиться.
— Хороша пора молодости, — вдруг мечтательно скажет он, — живешь так, как бог тебя надоумил. Никому ты не нужен, и тебе нет дела до других. И любишь и дружишь с кем душеньке твоей угодно. Никто не подскажет: вон тому поклонись, а на этого плюнь или смажь его по физиономии.
Одержимый жаждой сочувствия и сострадания, он щедро изливал ей свою печаль. Евгения Михайловна с видимым безразличием слушала его. Прежде чем ответить, она призадумается и долго будет разглядывать свой свежий маникюр, как бы любуясь своим отражением на блестящей поверхности ногтей.
— Хотела бы я видеть, — со скучающим видом заметит она, — кто заставит меня любить или ненавидеть по заказу. Разве это зависит от других? Или я чего–то не поняла?
— Именно от других, — горестно жалуется он. — Всякий раз, когда мне хочется поддержать молодое дарование, выясняется, что это обидит одного из ученых. Нельзя не считаться с ним, все мы, как выразился весьма почтенный академик, образуем бастион, передовой форт науки… Вот и согрешишь перед собственной совестью: вместо «да» скажешь «нет», посоветуешь молодому человеку не жалеть трудов и поработать еще, время на его стороне.
Евгения Михайловна терпеливо выжидает новых признаний. Она понимает, что от нее ждут сочувствия, и, вздохнув, она скажет:
— Кажется, у Гёте вычитали мы: «Людей соединяют настроения и разделяют мнения».
Литературное отступление более чем кстати. С некоторых пор Ардалион Петрович стал собирать высказывания знаменитых людей и замечательные события из истории медицины. Вначале эти материалы нужны были для решения кроссвордов — без помощи Лозовского решать становилось все трудней. Затем вычитанные примеры и изречения стали ему служить в качестве остроумных исторических экскурсов на званых обедах, когда обычные доказательства нуждаются в философском обосновании, пригождались они также в кругу ученых и студентов при чтении лекций. Еще одна причина влекла Ардалиона Петровича к истории. Прежний друг его Лозовский написал обширный труд по истории медицины, его доклады вызывали большой интерес, и в спорах с ним Пузырев неизменно терпел поражение. Нельзя было с этим мириться, и приходилось готовиться к каждой встрече с ним… Цитата из Гёте была не случайно упомянута Евгенией Михайловной, она должна была напомнить Ардалиону Петровичу, что в этих его усилиях немало трудов и жены…
— Особенно тягостно, — жаловался он ей, — когда приходится отстаивать дрянного человечка и совать черный шар своему же дружку.
— А если поступить наоборот? — спрашивала Евгения Михайловна. Она, конечно, согласна, что все это издержки личного счастья и благополучия, а все–таки нельзя ли?..
Конечно, нельзя, больше того — невозможно. До чего иные люди наивны!
— Раз, другой не уступишь, — объясняет он ей, — тебе на ногу наступят, вначале чуть–чуть, затем все больней и, чего доброго, такое зададут, что не рад будешь. Задумал я как–то сунуть белый шар хорошему человеку — авось, думаю, проскочит; оказывается, не я один так рассудил, в итоге — одни белые шары… «Как же это, раб божий, тебя угораздило?» — спросили меня. Тряхнули, будь спокойна, не забыли…
Побуждаемый желанием услышать ее упрек и сочувствие, Ардалион Петрович приписывал себе грехи, которых не совершал. Евгения Михайловна либо долго молчала, либо пускалась в долгие и наивные догадки. Мир, конечно, несовершенен, соглашалась она, и ему, Ардалиону Петровичу, в нем нелегко, а нельзя ли с друзьями покончить, разойтись раз и навсегда? Простите, мол, товарищи, не могу, пусть каждый живет как может…
— Ничего ты в нашей жизни не поняла, — со снисходительным смешком отвечал он, — кто же во время драки из игры выходит? У войны свои законы: или ты слопаешь врага, или он проглотит тебя. Либо я на высоком месте и все подо мной, или в низах обретаюсь, не зная дня и часа, когда на меня обрушится беда. Уж так устроено: либо ты тасуешь чужие карты, либо тасуют твои…
Уроки не прошли для Евгении Михайловны без пользы. Чем ближе она узнавала Ардалиона Петровича, тем явственней обозначался рубеж, который их разделяет. В короткий срок перед ней открылось больше, чем за многие годы их жизни.
Однажды она спросила его:
— Говорят, ты добился, чтобы лабораторию кафедры слили с институтской.
Он подтвердил и тут же добавил, что «мероприятие запоздало», давно бы пора.
— И еще говорят, — продолжала Евгения Михайловна, — что слияние ты придумал, чтобы избавиться от заведующего, с которым ты не в ладах.
Ардалион Петрович притворно рассмеялся и захлопал от удовольствия в ладоши.
— И ты поверила? Ай–яй–яй! — пристыдил он жену.
— Поверила, потому что ты делаешь это не впервые. Пройдет месяц, другой, лаборатории разъединят, но заведующий будет уже новый… Ты ведь привык все дурное делать чужими руками… Ни уволить, ни наказать кого–либо благоразумие тебе не позволяет: чего доброго, прослывешь недобрым человеком, уж пусть этим займутся другие.
Она все чаще находила повод обвинять его в чем–нибудь скверном и недостойном. При этом ее размеренная речь приобрела новую особенность — оставаться загадочной до последнего слова. Так когда–то говорил профессор Лиознов, и студенты долго не догадывались, чем он закончит: выговором или похвалой. Вначале эта манера Евгении Михайловны тяготила Ардалиона Петровича, вскоре, однако, он научился безошибочно предвидеть, что его ждет. Ему на помощь приходили ее маленькие нервные руки. Евгения Михайловна имела обыкновение во время беседы класть их на стол. Задолго до того как из уст ее сорвется порицание, рука сжималась в кулак и застывала немой угрозой. Еще выдавали ее тайные помыслы пухлые губы, казавшиеся надутыми, как у капризных детей. Они вдруг утончались и, поджатые, меняли выражение лица. Или вдруг ее походка — быстрая, легкая–становилась твердой и тяжеловатой, как у человека, обремененного тягостным чувством, не склонным думать, как и куда несут его ноги.
Однажды после ссоры, одной из многих в последнее время, Ардалион Петрович сказал жене:
— Мы с тобой не чужие, нечего нам в прятки играть, скрывать друг от друга правду. Мне порой очень трудно, невыносимо, но выхода у меня нет. Я не могу не считаться, ни тем более враждовать с теми, кто меня возвел на Олимп. Никто из них этого мне не простит. Ты не знаешь, и лучше тебе этого не знать, какой ценой достается посредственному человеку известность, положение и доброе имя. Сколько препятствий на каждом шагу, как трудно с ними управиться. Потоки жалоб и доносов грозят смыть тебя в пропасть, недруги жаждут твоего несчастья, чтобы растерзать тебя. Единственное спасение — верные друзья и хорошая репутация, но кого пощадила людская молва? Знаменитого Галена, того самого, которому император пожаловал на золотой цепи медаль с надписью: «Антонин, император римлян — Галену, императору врачей», — этого гения древности одни считали чудодеем, а другие — компилятором, присвоившим труды тех, чьи книги не дошли до нас… Историки свидетельствуют, что Парацельс освободил медицину от суеверия, приблизил химию к постели больного и обогатил науку идеями на долгие века. Пишут о нем и другое: число жертв его лекарственных средств огромно, сам он был мотом, пьяницей и вел недостойную жизнь… Великого Ламарка поносили и Кювье и Дарвин. Первый писал: «Никто не считает эту философию столь опасной, чтобы нужно было ее опровергать». Второй был беспощаден, он умолял бога защитить его от жалкой книги, начиненной ламарковскими нелепостями… — Войдя в свою роль, Ардалион Петрович долго еще на примерах прошлого и сущего доказывал жене, как хрупка и недолговечна людская репутация. — Я бываю недобрым, — каялся он, — порой нечестным и лживым, но такова жизнь!