Главным инструментом на Семеновом дворе был цеп с прикрученным к нему тяжеленнейшим дубовым цепником с набалдашником величиною с голову. В пору обмолота свезенных на гумны хлебов легко можно по гулким, как отдаленный гром, ударам определить, где находится Скырла, на чьем току сокрушает он ржаные снопы своим страшеннейшим цепником. Разросшуюся до совершенно безумных пределов семью надо было кормить, и Семен старался. Длинная, во все туловище, холщовая его рубаха была не белой, какой бы ей полагалось быть, а почти черной от пота и от замешенной в нем пыли. Хозяин гумна к концу того же дня расплачивался со Скырлой натурой — отсыпал ему в мешок полмерки только что намолоченного и провеянного на ветру зерна. Так скапливались те два, ну, может, три мешка. Но их хватало только до Рождества, в лучшем случае до Крещения. Семену ничего не оставалось, как совать под мышку один из опорожненных мешков и отправляться либо к менее прижимистым дальним родственникам, либо просить вспомоществования у сельской общины, на паях построившей огромный, с обширными вместительными сусеками амбар. или гамазей, как его именовали, где из добровольных взносов собиралось и хранилось зерно на несчастный случай, от которого не застрахован ни один дом.
Семен, по бедности своей, не мог быть пайщиком, который при крайней нужде получал бы из гамазея хлеб на законных основаниях, и потому должен был просить. Из жалости к его детворе Скырлу «обчество» выручало. Не отказывал ему в помощи и прижимистый Сергей Денисов. Правда, не забывал сказать как бы между прочим:
— Платы от тебя, Семен, мне не надобно. Рази што поближе к осени подмогнешь разбросать навозную кучу для кизяков. Только и всего. А теперича иди, корми свой выводок.
Семен и не подумал об условии, при коем был облагодетельствован: навозная куча, которую должен будет «разбросать» он, высотою поравнялась чуть ли не с коньком избяной крыши. Донельзя счастливый, мой Скырла легко кидал за спину лишь на одну треть наполненный мешок и со всех ног мчался домой.
Так вот он и жил. Из года в год. Вплоть до 33-го. А мне и поныне слышится громоподобный гул его цепа то на Больших, то на Малых гумнах села Монастырского.
А подкармливать до поры до времени самых малых из его «выводка» действительно помогала Рыжонка. Подоив ее, разлив молоко по горшкам, кружку-другую мать оставляла в подойнике и потом относила к Анютке; маме доставляло это большую радость. Глаза ее увлажнялись, когда слышала от Анютки:
— Спаси тебя Христос, Ильинишна! Золотое у тебя сердечко…
Сестра стала невестой, и, готовя к замужеству, мать старалась принарядить ее в ущерб нам.
В последнее время не только баранина, но и яйца, подсолнечное и особенно любимое мною, густо-зеленое, душистое конопляное масло уплывали мимо наших ртов прямо на базар. Туда же утекало и Рыжонкино молоко, превращенное тоже в масло, но уже сливочное. Все это, созданное общими усилиями двора и дома, обращалось в рубли, на них либо на базаре, либо на осенней ярмарке покупалось Настино приданое. На ее кровати уже горою возвышались нарядные подушки: внизу — самая большая, потом чуток поменьше, затем еще меньше, до самой крохотной, игрушечной, на вершине этой мягкой, манящей твою голову пирамиды (очень хотелось прыгнуть на эту гору, ткнуться в нее носом и утопиться в ней).
Одну из этих подушек пришлось и мне нести чуть ли не через все село к дому жениха, чтобы все могли видеть, что мы отдаем в богатый дом не бесприданницу. Шли медленно, чтобы глазеющие на нас отовсюду люди успели пересчитать не только количество подушек, но и одеял, вышитых полотенец, ковриков, дорожек, вытканных руками нашей мамы, и многое другое.
Для нас, ребятишек, никаких покупок не делалось, все мы щеголяли в штанах и рубахах из грубого холста, сотканного матерью на самодельном стане, которому на всю зиму отдавалось пол-избы и который надоедал нам так, что выдворение его по весне встречалось всеми с великим ликованием.
— Все Насте да Насте, а когда же нам? — срывался иной раз Санька, коему пора бы облачиться в рубаху и штаны «фабричные».
— Погодь маненько, сынок, будет и вам. Вот продадим телку, тогда уж…
Мать недоговаривала, ибо знала, что и «тогда уж» вырученные от продажи годовалого теленка деньги уйдут на свадебное снаряжение дочери. Отсюда и наша обида на нее. Мать видела это и, конечно, страдала, но ничего не могла поделать с нами. А сестре, кажется, было наплевать на Санькино ворчание. Целыми днями она вертелась перед зеркалом, примеряла наряды, придерживая куски только что привезенной из Баланды материи то подбородком, то руками, прижатыми к плечам, то закручивая их по тонкой талии и опуская концы до самого пола, наполняя горницу мягким, волнующим шелестом рождающегося девичьего платья.
А мы злились. Что же нам еще оставалось!
Двор не знал про то, что происходило в доме. Тут все занимались своим делом. Куры неслись, овцы от зари до зари выгуливались в степи, Карюха, как ей и написано на роду, почти не выходила из оглобель, Рыжонка в очередной раз, хоть и с большим опозданием, привела прямо во двор мирского бугая. Она не знала, конечно, что будет с очередным ее детищем, как распорядятся им хозяева. Эти, последние, не первый год подумывали о том, чтобы какую-то телочку оставить наконец при себе, дать ей вырасти рядом с Рыжонкой, стать настоящей коровой и заменить старую мать. Но когда вот приблизился такой час, мама начала вздыхать и, осмелев, заговорила:
— Можа, погодим с Рыжонкой-то ищо годика два, отец? Кто знат, какая она ищо будет, молодая-то? Как бы не оставить семью без молока…
Отец нахмурился:
— Опять ты за свое!
Но и на этот раз уступил, не употребил положенную ему власть над женой.
— Ну, черт с вами. Погожу еще. Но в последний раз, слышите?
Слышала одна мать, но она понимала, что суровое это предупреждение предназначалось одновременно и ей, и дочери. В таком случае, решила она, лучше промолчать. За два-то года немало воды утечет. Один Бог знает, как оно там все сложится. Так или иначе, а телка будет продана, и мы увидим однажды на сестре новенький, необыкновенной красоты сарафан. Невесте, однако, и в голову не придет, чтобы как-то отблагодарить Рыжонку, хотя бы погладить ее, почесать между рогов (Рыжонке это очень нравилось), принести из лесу мешок крапивы, напарить и угостить кормилицу.
Впрочем, не только Рыжонка, но и овцы могли бы рассчитывать на Настенькину благодарность: и баранину, и шерсть отдавали они, в сущности, ей одной. Из шерсти вязались перчатки и варежки, валялись чесанки и для невесты, и для ее жениха — в подарок, так вроде полагается по свадебному ритуалу.
У кур изымались все, сколько бы они ни снесли, яйца. Даже хитрющей Тараканнице на этот раз не удалось перехитрить меня. Мать попросила отыскать, наконец, потайное гнездо отшельницы. Начал с коноплей, которые стояли на задах высокой, в два моих роста, темно-зеленой стеной, в которых любили прятаться мы с Ванькой Жуковым, Колькой Поляковым и Ванькой Скырлой, ну, и, разумеется, куры. Мы укрывались там для того, чтобы подымить из цигарок, набитых засушенным конским навозом вместо табака, а куры прятались от жары. Но Тараканницы среди них не оказалось. Наведался я и под амбар, но кроме куриных вшей ничегошеньки там не нашел.
Мудрые люди говорят, что последней умирает надежда. А она у меня была. И связывал я ее с крапивой, вымахавшей в саженную длину вдоль всех огородных плетней. Не иначе, полагал я, как там укрывает свою кладку мошенница. Но лезть в крапиву очень не хотелось, потому и оставлял ее на последний, крайний случай. И отыскал-таки гнездо Тараканницы в самых густых зарослях презлющего растения, а потом неделю страдал от страшного зуда на спине, на руках, ногах и в голове: крапива в союзничестве с куриными вшами жестоко отомстила мне за вторжение в их законные владения.
Старому гордецу Петьке ужасно повезет, коли следующей осенью, на которую определена свадьба, подрастет с десяток молодых петушков, когда не он, а они попадут в свадебную лапшу.
Годовалые теленок и жеребенок, выгуливавшиеся под наблюдением Леньки на отгонном пастбище, незадолго до свадьбы были уведены прямо оттуда на осеннюю ярмарку. Я не узнал бы поначалу и самого Леньку, чугунно-черного от загара, с вихрем спутавшихся ковыльно-белых волос, сквозь которые теперь не продраться ни одному гребешку.
Вернувшийся вместе с отцом с ярмарки, Ленька был не похож на себя. Обычно беззаботно веселый, ни при каких обстоятельствах не унывающий, сейчас он был молчалив и мрачен. Да и как ему не быть мрачным: ведь это он пас Зорьку и Звездочку далеко от дома, недоедая и недосыпая в полном смысле этих слов. Ночью оберегал своих подопечных от серых хищников, бродивших где-то поблизости и время от времени дававших о себе знать тоскливо-знобящим протяжным воем, от которого на Ленькиной голове пошевеливались волосы, а под холщовую рубаху забирался холодок. Привезенной на целую неделю еды хватало всего лишь на два дня, — оставшуюся же «пятидневку» приходилось пробавляться размоченными в воде ржаными сухарями: в степи, на вольном воздухе, у здоровенного малого был волчий аппетит, да и дружки помогали в скорой расправе над Ленькиным запасом. Кувшин молока Ленька сам выпивал сразу же, как только телега, на которой старший брат привозил еду, скроется за бугром. Ленька вообще не любил ничем запасаться впрок: хоть один раз, но он должен налопаться до отвала, а там будь что будет, — он готов пожить и впроголодь денек-другой.