Сказав это, Матийцев остановился и снова оглядел поочередно и членов суда, и прокурора, и присяжных: он сделал так под влиянием какой-то подспудной, неясной ему самому мысли о том, что это необходимо сделать после того, как сказано было им самое главное, то, ради чего он охотно поехал сюда на суд из Голопеевки.
Но вдруг услышал он знакомое «пхе» и потом:
— Господин потерпевший, вы придумали это совершенно напрасно и даже непонятно нам, с какою именно целью придумали!
Этого не ожидал Матийцев, это его оскорбило даже и по тону, каким было сказано: тон был брезгливый, — так ему показалось. Поэтому, подбросив голову и упершись глазами теперь только в одно мясистое лицо председателя, он сказал резко, с нажимом:
— Я принимал присягу говорить здесь, в зале суда, правду и сказал сущую правду! Да и не в моих правилах говорить когда бы то ни было и где бы то ни было ложь! Мне незачем лгать, и никогда не было в моей сознательной жизни такого случая, чтобы я лгал!.. Может возникнуть вопрос, отчего я начал свои показания не с этого факта, — это другое дело… Не сказал об этом раньше только потому, что прямого отношения к покушению на меня со стороны обвиняемого это не имело, — однако факт остается фактом, и залезь в мое окно уволенный мною коногон Божок всего только на четверть часа позже, он увидел бы на полу в моей комнате только труп стоящего теперь перед вами, — труп в луже крови!
— Этого вашего показания мы не нашли в материалах следствия, пхе, — заметил председатель теперь уже сухо и глядя не на него, а в лежащее перед ним «дело» Божка.
— Его и не могло там быть, потому что я не говорил об этом следователю, — его же тоном ответил ему Матийцев.
— Вот видите, — не говорили, а, кажется, должны были сказать… при своей правдивости, пхе!
— Препятствием для меня к такой искренности явился стыд… Мне было стыдно тогда не только говорить, но даже вспомнить об этом, — разведя при этом руками, как бы сам себе объясняя, почему умолчал, объяснил Матийцев. — Стыдно было, да, и потому не сказал… Ни следователю, ни кому-либо другому, а незаконченное письмо матери я уничтожил, конечно. Я говорил следователю только, что прощаю обвиняемого и не возбуждаю против него дела, но почему именно прощаю, не добавил в разговоре с ним, — добавляю здесь, в зале суда… Потому, что его покушение на мою жизнь спасло меня от покушения на свою жизнь, — вот почему. Это сказалось у меня сейчас как будто несколько запутанно, но по существу совершенно точно.
— Разрешите, господин председатель, — полуподнявшись, сказал прокурор и потом, обратившись к Матийцеву, спросил: — Вы говорите, что хотели покончить жизнь самоубийством, потому вы тогда же и купили револьвер?
— Нет, он был у меня раньше.
— Прекрасно, — был раньше, а для каких же целей вы его у себя держали?
И у прокурора при этом вопросе появилось в глазах что-то такое, что появляется у гончей собаки, напавшей на свежий след зайца, но Матийцев ответил теперь уже гораздо спокойнее:
— Револьвер был куплен мною по совету моего начальника в целях самозащиты от… все тех же шахтеров, если бы им вздумалось на меня напасть. Мне говорилось, что подобные случаи бывали, и как же в виду этого быть совершенно безоружным?.. Вот этот самый револьвер я и решил было направить в минуты душевной слабости на себя.
— Вы говорите: «В минуты душевной слабости», — подхватил прокурор. — А не можете ли сказать нам, откуда пришли к вам эти минуты?
— Откуда пришли? — повторил Матийцев. — Я думаю теперь, что сделался тогда жертвой эпидемии самоубийств, которая, впрочем, не прекратилась, а как будто даже расширилась… «Лиги свободной любви», «Огарки», «Клубы самоубийц» и прочее подобное — разве это уже прекратилось? Самоубийства в среде молодежи — разве это уже изжитое бытовое явление? Разве теперь не кончают уже жизни самоубийством гимназисты, студенты, курсистки, в одиночку, или вдвоем, или даже группами по предварительному уговору, причем более решительные помогают даже в этом менее решительным, а потом самоубиваются? Причины при этом бывают самые разнообразные… то есть, я хотел сказать, поводы, а не причины, что же касается причины, то она коренится, конечно, в общем положении вещей в нашей общественной жизни.
— А в вашем случае какой же был повод к самоубийству? — спросил прокурор с явным любопытством.
— В моем случае… Главным поводом явилось несчастье в шахте: обрушился забой и похоронил двух многосемейных забойщиков, — это меня угнетало…
— Это ваше личное дело мы рассмотрим после, — заметил председатель, — а сейчас вы о нем можете не говорить.
Тон председателя показался снова обидным Матийцеву.
— Я говорю о своем деле сейчас, — ответил он, — только потому, что оно очень тесно связано с делом, какое рассматривается судом! И в том и в другом деле — шахтеры, русские безграмотные, бесправные люди! Они то каторжно работают, то скотски пьют, то совершают уголовные преступления, за которые их судят… Они работают до упаду и живут в неотмывной грязи, чтобы неслыханно богатели какие-то иностранцы, а я, инженер, тоже русский, а не иностранец, учился, оказывается, только для того, чтобы помогать наживаться на русской земле иностранцам, а своей родине приносить явный вред!.. После несчастного случая в шахте, которой ведаю я, я и пришел к мысли, что я ни больше ни меньше как подлец и что мне поэтому надо самого себя истребить, как подлеца!
— Вы все показали, господин потерпевший? — перебил его председатель.
— Да, — уставшим уже голосом сказал Матийцев, — в общем, кажется, все…
— В таком случае прошу вас сесть… и отдохнуть… и дать нам возможность заняться свидетелями по делу…
При этом председатель кивнул головой на тот самый стул, с которого поднялся Матийцев, и, как бы исполняя приказ, «потерпевший» сел на этот стул снова, а когда сел, то увидел, что у него нервически дрожали пальцы.
Некоторое время он так и сидел, глядя только на пальцы своих рук, как бы удивляясь их незнакомой ему способности так дергаться. А как судебный пристав ввел сюда в зал из комнаты свидетелей Дарьюшку, он даже и не заметил, — он увидел ее уже стоящей перед столом судейских чиновников и услышал, как председатель спросил ее, не теряя времени, как ее имя и отчество и сколько ей лет.
Он сидел, опустив голову, но глаза его исподлобья блуждали по лицам присяжных заседателей, от решения которых зависело, как именно отнесется суд к Божку. Сам же Божок сидел на своей скамье подсудимых каменно-неподвижно, и у двух конвойных солдат справа и слева от него был какой-то преувеличенно-служебный вид, как у всяких часовых, приставленных для охраны цейхгауза или порохового погреба и не позволяющих себе по уставу гарнизонной службы интересоваться чем бы то ни было посторонним.
Но вот почему-то захотелось ему повернуть голову несколько назад, чтобы поглядеть в сторону публики, которой собралось здесь все-таки десятка два человек, и первые же глаза, которые он встретил, были почему-то восторженные глаза на совсем еще юном, худом, загорелом по-южному лице. Так студент-первокурсник мог бы смотреть на профессора после блестящей лекции или юный меломан на певца, например, на Шаляпина, только что исполнившего знаменитую «Блоху». Это было лицо явно — явно, хотя и про себя, — рукоплещущего ему, инженеру Матийцеву, человека, так что на минуту он, инженер Матийцев, почувствовал себя не только совершенно оправданным, но как будто еще и удачно выполнившим общественный долг.
Юноша, так восхищенно на него глядевший, имел далеко не простое, тонкое лицо, но рубашка его, бывшая когда-то синей, теперь совершенно почти слинявшая от солнца, показалась Матийцеву грязноватой у ворота. И первое пришедшее ему в голову об этом зеленом юнце было то, что у него, должно быть, нет матери: если бы была мать, она бы не позволила ему ходить в такой рубашке.
Потом пробежал он глазами по лицам присяжных заседателей, особенно остановясь на старшине их — седоволосом отставном военном враче. О военных врачах у него составилось уже представление как о бурбонах, любителях выпивок и картежной игры с офицерами, а свою медицину возненавидевших и забывших. Но этот, — потому ли, что был уже в отставке и свою форменную одежду только донашивал, — вид имел внушающий доверие и сквозь круглые очки в серебряной оправе смотрел созерцательно. В левом ухе его белелась вата, но слышал он, по-видимому, неплохо, так как незаметно было у него напряжения, чтобы расслышать.
Из двух чиновников среди присяжных одного Матийцев определил как акцизного, другой же был несомненный учитель городского училища. Об остальных трудно было решить, кто они — торговцы или ремесленники — и как в конечном итоге могли бы отнестись к делу Божка, но утешительно было видеть, что дело это их как будто занимало: с большим интересом глядели они все и на Дарьюшку, которая в это время подробно рассказывала, как она вскочила с постели, вбежала — «извините, в одной рубашке была», — в комнату к хозяину-инженеру и, как увидела такое страшное, что там творилось, изо всех сил своих закричала тогда: «Батюшки! Ка-ра-у-ул, убивают!..» Она даже и теперь, в суде, на память прокричала это самое, так что получилось неподдельно и неоспоримо правдиво.