— Подожди, Галя, дай мне теперь поугадывать. Я только сухарь догрызу.
Таня быстро проглатывает сухарь и продолжает:
— В комнате у него пыль — просто ужас! А обои… обои коричневые, все в пятнах, и на стене ковёр, старый-престарый, и дома Дергач всегда спит.
— Ничего подобного, это тётка спит! А он топит печку.
— Никакую не печку, задачи дома решает. Сам придумывает и сам решает.
— Он дома очень сердитый и всё время дёргается. — говорит Галя. — И ходит он дома в ермолке.
— Почему в ермолке? — в глубоком изумлении спрашивает молчаливая Катя Васильева.
— Как «почему»? Ну конечно, тётка ему велит, потому что холодно ему без ермолки!
Галя поражается недогадливости Кати и хочет продолжать, но Митревна открывает дверь и торопливо говорит:
— Немка зовёт! Тикайте скорее, покуда не нашла!
— Значит, репетиция…
— В следующий раз про Павла Петровича угадывать! — успевает крикнуть Таня, и пять девочек мчатся обратной дорогой: по площадке, по лестнице и длинному коридору, чтобы через несколько минут предстать перед старичком балетмейстером, про которого ещё ничего не успели угадать…
— Вот что, голубушки, я вам скажу: всякие там фуэте — это одно дело, а десятичные дроби — совсем другое.
Так обыкновенно говаривал, рассердившись на своих учениц, преподаватель алгебры и геометрии, которого все очень боялись и который носил прозвище «Дергач».
И он был, конечно, прав. Успехи в искусстве не всегда шли в ногу с науками, особенно с алгеброй и геометрией. И, если в трудной каждодневной работе над движением которая-нибудь из его учениц делала быстрые шаги вперёд, это совсем не значило, что она так же преуспевала в алгебраических вычислениях. Именно это произошло и с Галей.
Дергач усматривал тому разные причины и главным образом весьма плохое обыкновение Театрального училища — постоянно вызывать с уроков на репетицию нужных для спектакля учениц. Но была ещё одна причина, о которой не догадывался Дергач: этой причиной был он сам, ибо он излагал свой предмет с такой стремительной быстротой речи, с подёргиванием лица и рук, что его не понимали и боялись. И Туся Мюллер объявила решительную войну алгебре как науке, никому не нужной и совершенно непонятной. В ненужности алгебры Галя не была твёрдо уверена, но считала, как и многие другие, что понять её невозможно. И, как многим другим, весной ей грозила переэкзаменовка. Полугодового зимнего зачёта она не сдала, и мама сказала, что Василий Васильевич (как звали в учительской страшного учителя скучной науки) даст ей несколько уроков у себя на дому.
— Это ужасно! Идти к Дергачу на дом! Ты подумай только! — Туся Мюллер с сожалением смотрела на Галю.
Галя ничего не могла ей возразить: конечно, это было страшновато и совсем неинтересно.
С тяжёлым вздохом и со страхом в сердце отправилась она на первый урок.
В полутёмном подъезде за дверью, обитой плохой клеёнкой, слышалась скрипка. Кто-то играл вальс из «Щелкунчика» Чайковского. Теперь Галя была уже не новенькая в театре и легко узнавала музыку знакомых балетов.
Когда ей открыли дверь, Галя увидела очень худенькую и бледную девочку, черноволосую и черноглазую; она чем-то напоминала Дергача, только в ней всё было покойно и даже красиво.
— Вы к папе? Я сейчас ему скажу. Вы Галя? — Девочка улыбнулась, и всё лицо её осветилось добротой.
Гале сразу стало просто и легко.
Но тут дверь отворилась, и перед Галей предстал сам Дергач. В руках он держал… смычок! Галя смотрела на него, раскрыв от изумления и глаза и рот. Так это он играл на скрипке! Вот уж этого никто из девочек не угадал бы!
— Ну, здравствуйте, Галя, — сказал Дергач. — Вы познакомились с моей дочкой?… Наташа, — обернулся он к девочке, — ты опять сама дверь отпирала? Надо было мне сказать… Она у меня болела недавно, — пояснил он Гале и, сняв с вешалки платок, заботливо укрыл им Наташины плечи.
Удивление Гали всё росло. Но оно приняло великие размеры, когда страшный преподаватель пригласил её в свой кабинет и там, усадив на диван, сначала протянул ей плед, чтобы укутать ноги, а потом раскрыл перед ней большую папку.
— Вот, посмотрите, Галюша, для начала, до алгебры: тут моей Наташи рисунки.
Гале показались великолепными эти картинки. На них были нарисованы так любимые ею цветы, и полевые и садовые, и, когда она высказала свой искренний восторг, строгий учитель улыбнулся (чего никогда не бывало с ним на уроках алгебры), и его суровое лицо стало похожим на лицо его дочери.
После урока Наташа принесла поднос с тремя чашками желудёвого кофе и с горкой лепёшек из кофейной гущи.
— Вы уж нас простите, — сказал Дергач, кладя руку на Наташино плечо: — угостить-то вас сегодня нечем — чем богаты, тем и рады. Такие времена!
Потом он показал Гале свою скрипку; и, пока они с Наташей грызли лепёшки, он играл какие-то простые мелодии, от которых делалось и грустно и очень хорошо.
— Я, Галюша, только классическую музыку признаю. Вот после следующего урока я вам Моцарта сыграю, — сказал он ей прощаясь.
К удивлению Гали, алгебра не показалась ей сегодня скучной: в её непроходимых дебрях забрезжил слабый свет.
Когда Галя вернулась в школу и поднималась по широкой лестнице, Туся и Таня, увидевшие её из окна, уже бежали ей навстречу, прыгая через две ступеньки.
— Ну, видела тётку Дергача? — весело кричала Туся.
Галя молча покачала головой.
— Но ведь ты была у Дергача, у «замечательного учителя»?
— Да, — очень серьёзно ответила ей Галя, — я была у Василия Васильевича, и он действительно замечательный.
Переэкзаменовка по алгебре уже не угрожала Гале. Через несколько уроков она стала лучшей ученицей Дергача, а алгебра — её любимой наукой.
То, что Василий Васильевич, обожавший свою скрипку и свою Наташу, занимался и математикой и музыкой, уже не удивляло Галю. Гораздо больше удивлял её теперь педагог Гремогласов, который преподавал литературу, а в молодости был кавалеристом. Какой прыжок в каком галопе бросил его в русскую поэзию, было тайной для всех. Был он сам маленький, и носик у него был маленький и красненький, вздёрнутый над маленькими усиками. Но голос у него был сильный и фамилию своего хозяина оправдывал. Приезжая из Детского Села, где он жил круглый год, на уроки в школу, он молодцевато влетал в класс и, пристукивая каблуками, возглашал:
— Ну-с, дети мои, новый стишок! Начинаем!
Громогласов никогда не смеялся и никому не ставил высшей отметки, почему, вероятно, и внушал тоже некоторый страх, чего уж никак нельзя было сказать про Павла Петровича.
Павел Петрович Яковлев преподавал историю театра и историю балета и был известен тем, что служил в классе печатью. Собственно, не сам Павел Петрович, а лицо Павла Петровича, бывшее довольно полным, с ямочками и совершенно круглое. В силу этих свойств лицо Павла Петровича очень легко изображалось на бумаге в виде простого кружка, с добавлением глаз, ямочек и рта, каковой рисунок носил название классной печати и ставился на всех важных бумагах и во всех тех случаях, когда полагалось употреблять печать.
Но после того как Павел Петрович увидел однажды такую печать на своей собственной тетради, а найдя её, узнал своё изображение и, узнав себя, не только не рассердился, но очень весело смеялся, — весь класс почувствовал к нему полнейшее доверие и заключил с ним союз дружбы навеки.
Уроки Павла Петровича делились на «развлекательные» и «назидательные». Первые были полны интересных рассказов из жизни театральных деятелей и актёров; вторые он посвящал какому-нибудь театральному направлению. Темы его уроков были разнообразны и ни когда не надоедали.
Зато как надоел всем знаменитый «титовский барельеф»! Так назывался акантовый лист из гипса, который в течение целого года заставлял всех срисовывать учитель рисования Титов. Во время урока он бродил по классу, о чём-то размышляя и не обращая ни малейшего внимания на шум, царивший вокруг.
Время от времени он подходил к какой-нибудь ученице и, взяв у неё резинку (руки и лицо у него были всегда красные, точно отмороженные), стирал всё, что было нарисовано, и сопровождал свои действия всего двумя словами:
— Начни сызнова.
Наконец в середине зимы Туся Мюллер смело заявила Титову, что барельефы — самая скучная вещь в целом свете и что она скорее умрёт, чем нарисует ещё хоть один лист аканта. После чего учитель Титов принёс в класс гипсовое ухо и велел всем немедленно его рисовать.
— Удивляюсь, — говорила Таня, с видом мрачного отчаяния оттачивая свой карандаш, — зачем это люди придумали рисование! И неужели кто-нибудь на свете может им заниматься по собственной воле? — И, вздыхая, принималась за ухо.