— Ты хоть в самом деле, Максим, не напори каких глупостей, — заботливо попросил Кулигин и, сознавая, что ничем не может помочь другу, тоже мрачно умолк; морщинки-скобки по щекам сделались еще глубже, задумчивей.
— И обидно, и руки опускаются, — продолжал Трошин после паузы. — На прошлой неделе приехал из «Всходов коммуны» сопляк мальчишка, увидел, что в поле стоит комбайн, и расписал нас в пух и прах: мы и беззаботные, и неповоротливые, и душа у нас не болит о народном добре. Да откуда он узнал про душу-то мою? Я вот, Дима, взял его, хлебушко-то, а он сырой, и кажется, нету для человека на земле таких ласк и радостей, какие бы согрели меня.
Трошин в волнении суетливо расстегивал, застегивал и вновь расстегивал крупные пуговицы на своем дождевике. Наконец, успокоившись, застегнулся от верхней пуговицы до нижней и сказал:
— Ладно, Дима. Все это между нами. А хлеб надо грузить. Давай и мне лопату.
С зернотока Трошин и Верхорубов уехали вместе, сидя в ходке плечо к плечу, как закадычные друзья. У одного спина узкая, прогонистая, под серым плащом угадываются лопатки, у другого — литая, ряднинный дождевик круто обтекает плечи.
Ночь пала рано, без сумерек, сразу глухая, темная, будто на всю дядловскую сторону накинули промокший полушубок. Снова стало накрапывать, и наметанная наверху солома робко, по-мышиному зашуршала. На перекладинах качались от ветра два керосиновых фонаря, и свет от них, как слепой, плутал по ворохам хлеба, прятался за столбами, иногда вырывался из-под навеса и, прибитый дождем, тускло отражался в мутных лужах.
Подводы недогружали хлебом едва ли не наполовину, и все-таки в черном бездорожье лошади рвали свои последние силенки.
— Я больше не приеду, Дмитрий Сидорович! — крикнула Клава Дорогина, усаживаясь на воз и разбирая мокрые веревочные вожжи. — Но-о-о, Рыжуха!
— Подожди, Клавушка, — отозвался от весов Дмитрий Кулигин и тут же вышел из-под навеса, засовывая в карман измусоленную и охватанную тетрадку. — Как же ты, Клавушка, не приедешь? А хлеб? Сама видишь, пропадает…
— Так и мне с ним пропадать? Я с шести утра тут. Да и лошаденка, толкни — падет. Не ждите больше. Но-о-о…
Лошадь сунулась вперед, налегла грудью на хомут, но вкипевший в грязь воз только скрипнул, а с места не подался. Лошадь бестолково потопталась и, наконец, тяжело вздохнув, успокоилась.
— Может, еще разик, а, Клавушка?
— Не видите, что ли…
Дмитрий Кулигин не стал больше просить: он знал, что Клава не увиливает от работы, плечом помог лошади взять воз и проводил его взглядом в темноту.
Клава опустила вожжи, и лошадь сама выбирала дорогу. В трудных местах она останавливалась, а передохнув, без понукания снова ложилась в хомут, будто могла знать, что сегодня это ее последний воз.
От намокшего и зачугуневшего ватника у девушки занемели плечи. И отсутствующе лежали на коленях наломанные в работе руки. Все тело ее тоже было налито чугунной усталостью. Порою Клаве казалось, что она вместе с телегой и лошадью проваливается куда-то вниз, в тишину, покой, и было сладко, падая, ничего не чувствовать. Толчок — это лошадь опять взяла воз и спугнула легкую дремоту Клавы, девушка испуганно грабастнула край ящика. Усидела. Дорога пошла получше, телега покатилась ровнее, и девушка снова потеряла край ящика, хотя прекрасно слышала, что кто-то заботливо предупреждал ее: так и упасть недолго. Гляди — под колесо вот.
— Клава, стоишь-то почему?
Клава встрепенулась и не сразу поняла, что с нею разговаривает агроном Мостовой.
— Стоишь что, спрашиваю?
— Уснули мы вместе с Рыжухой. Но-о-о.
Алексей взялся за грядку телеги и пошел рядом. Будто занятый дорогой, агроном усиленно сопел, но Клавку не проведешь, поняла, что парень не может начать разговора, засмеялась:
— Хлеба, агроном, на трудодни думаете давать?
— Я столько же знаю, сколько ты. Говорят, уполномоченный какой-то приехал, сходи спроси у него.
— Ха-ха! Я видела, как утром этот самый упал намоченный гонял нашего председателя. Этот хлебушка не даст.
— Председателя хоть до смерти загоняй. Техники у нас мало. Но тут во всем без тебя разберутся. Сережка пишет?
— Не часто. Некогда ж ему.
— Забывать начал.
— Меня не забудет.
Алексей не видел Клавкиного лица, но почему-то был убежден, что девушка улыбается и заносчиво щурит свои продолговатые глаза. А она и в самом деле после недолгой паузы, не тая радости, засмеялась:
— Меня забудет — себя обидит.
— Как знать?
— И знать нечего. Я на свете одна такая.
— А все говорят, что мы с тобою пара.
— И ты поверил?
— Поверишь — на каждом шагу одно и то же.
— А я вот что-то не слыхивала. Скажи уж, сам придумал.
— Хоть бы и сам. Не пара разве?
— Я с тобой говорю, а его походочку вижу. Какая же пара? Насмешил, агроном.
— Это кто еще зубоскалит на всю улицу? Черт их знает, ни заботы у них, ни печали.
По грубому голосу Мостовой узнал Луку Дмитриевича Лузанова и отошел от телеги на обочину дороги. А колхозный кладовщик, поравнявшись с подводой, на которой ехала Клава, напустился на девушку:
— Это ты, вертихвостка? Все хи да ха, хи да ха, а я из-за тебя должен до ночи торчать на складе. Вот пойду поужинаю, тогда и приму твой хлеб. А ты посмейся пока.
— Вы что, Лука Дмитриевич… Лука Дмитриевич, — слезно взмолилась Клава и, не в силах говорить, совсем неожиданно для себя разрыдалась. Но Лузанов — человек твердый, сказал слово — не передумает. Поглубже засунул руки в карманы дождевика и прошел мимо.
— Лука Дмитриевич! — крикнул Мостовой. — Вернитесь и примите хлеб. Вы думаете, она меньше вашего работала? Я гляжу, вам уж смех-то человеческий поперек горла.
— Да ведь я что, Алексей Анисимович? Я ничего. Принять так принять. Только и разговоров.
Оба пошли за телегой. Молчали.
От церковных ворот Алексей пошел в контору, а Лузанов повозился у замка и со скрипом распахнул тяжелые створы склада. Не спеша засветил фонарь, крикнул:
— Эй, ты, кукла, давай на весы!
В большей половине колхозной конторы — бухгалтерия. В бухгалтерии возле окон три стола, а по стенам — деревянные, какие-то обглоданные и залощенные диваны. Ножки и связи у них густо заштампованы пепельными печатями от раздавленных окурков. В бухгалтерии шумно и накурено. Наряду с табаком пахнет мокрой согревающейся одеждой и дегтем. Это Карп Павлович Тяпочкин насмолил свои сапоги и сунул их под стол. Кто принес с собой ядреный дух — не определишь, а пахнет крепко, весело, хорошо.
Сам Карп Павлович сидел над счетами: Верхорубов срочно потребовал справку, сколько зерна под видом семян укрыто в складе. При входе в бухгалтерию мужики сбились в кружок возле Ивана Колотовкина. А тот, бросив ногу за ногу, хлопал себя по колену широкой, как лещ, с горбатыми ногтями, рукой и, собрав возле глаз плутовские морщинки, увлеченно врал. Все смеялись, поддакивали, травили:
— Ну-ну?
— Ох, шельмы!
— Да не может быть!
Пришедший Мостовой примкнул к кучке мужиков. Тяпочкина тоже снедает охота послушать, о чем же врет Колотовкин, но надо готовить справку. Карп Павлович кидает костяшки счетов — они легко скользят по гладким проволочкам, щелкаются сухими лбами и, странно, кажутся бухгалтеру не деревянными колесиками, а какими-то зверушками, которых выстораживает охотник Иван Колотовкин. Да вот и восьмерка в справке совсем не похожа на восьмерку, а смахивает скорее на проволочную петлю, какие Иван Колотовкин проварил в чугуне с хвоей и выставил на горностая. Не работается Карпу Павловичу. Без сердца поругивая Колотовкина, он встал, вышел в коридор, попил там водички, а на обратном пути его как-то незаметно прибило к кругу мужиков. Погодя немного бухгалтер Карп Павлович Тяпочкин ржал громче всех, откашливался и крепеньким тенорком глушил голоса:
— А вот у нас в Котельничах…
— Три мельничи??
— Не мешайте человеку.
— Этот не врет.
— Привирает.
— У нас в Котельничах, если поверишь, тоже отдельные люди промышляют охотой. Но на отличку ото всех славились сын с отцом — Влас да Пахом. Первостатейные охотники были. Да. Один на одного с ножом хаживали. И вот съякшались они выследить волчий выводок. Взялись, если поверишь. Пошли. Отец-то, Пахом, и говорит сыну: «Ты, Влас, иди низом, ложочком, а я пойду верхом по увалу. Верхом-то, сказывает, мне полегче, а то сапоги жмут лихо. Не обносились еще. А выводок не на тебя, так на меня выкинет. Айда». Пошли. У каждого в руках по дробовику. Один увалом, другой ложочком. Идут. Вдруг Влас нырк на землю — и за кустик. Лежит и видит: на самом гребешке увала поднялся и окоченел волк. Матерущий волк и какой-то даже не серый, а черный — должно, старый уж. Сидит, зверюга, и даже ухом не ведет. А глядит, если поверишь, в сторону Власа. Глаза — во! Только-только Влас прицелился, рядышком с первым, ухо в ухо, сел по-собачьи другой, такой же исчерна и такой же лобастый. И глаза тоже так и пыхают, так и пыхают. Ветерок от них, от зверья, выходит. Власа они не чуют. А Пахом, он такой, где-то уж лег отдыхать. Моя удача, думает Влас, и целится. Но не знает, какого первого уложить. Оба они ровняком, здоровые, в грудях — во.