Да! Представьте себе, гражданин Гуров, вылезают на наших глазах стоячие мужские члены, которым бы сейчас жен своих радовать и веселить, бабенок-полюбовниц в сладкую пропасть закидывать, детишек зачинать, а они вылазят из дырок в заборе, залатанном во многих местах, вылазят в заново пробитые дырки, просовываются еще пять-шесть членов, и вот уже, визжа, горланя, хохоча, задирая на ходу юбки, платьица и комбинашки, бегут к членам из открытого барака несчастные бабешки… Облепили забор, тычутся кто задом, кто передом. Я остолбенел и как бы отлетел от самого себя, став бесплотной тенью, потому что душа, много чего повидавшая, не могла признать в первый момент реальности «провинциального аттракциона», как называли его главврач и надзиратели.
Молодые и средних лет женщины прилаживались к детородным органам зазаборных мужчин, и я слышал, как сплетаются чисто, вульгарно, нежно, шутливо и страдательно их голоса из-за невозможности сплестись в желанной ласке руками и ногами из-за черт знает кем изобретенной невозможности проникновения в счастье самоотдачи к устам человеческим человеческих уст. Это было невыносимо, и за миг до того, как я пришел в себя, я ощутил в своей душе отрешенную от всего личного любовь к людям, а может быть, страстное сострадание.
Что-то удержало меня дать приказ прекратить это безобразие. Я отвернулся от женщин, стараясь не слышать ни голосов их, ни смеха, ни выкриков, в которых чувствовался назревающий по мере необходимого возрастания в душах общего стыда взрыв веселого, спасительного хулиганства, и смотрел на похабные лица надзирателей. Я вглядывался в них, потом спросил, откуда сами они родом? Смоленский. Вятский. С Урала. Крестьяне? Крестьяне… Чего с земли снялись? Вы же не призывные.
В райком, оказывается, их вызвали и сказали, что охранять некому, и поэтому они, как самые сознательные и трудолюбивые колхозники, должны взять винтовки в руки и идти на курсы надзирателей. Ну а то, на что вы смотрите, интересно? – спрашиваю. За всех отвечает главврач:
– Интересно с точки зрения, до чего могут пасть изменники, воры, шпионы и вообще все враги народа.
Идемте, говорю, в мужскую зону. Вызовите бригаду плотников. Снимите забор. Пусть совокупляются по-человечески. За демографический взрыв будете отвечать лично вы. Развели тут бордель! Колониалисты, фашисты, капиталисты и помещики не позволяли себе измываться над первичными человеческими инстинктами. Вы же не только позволили, но и рыла свои осклабили. Доложу Берии! Всех перестреляю!
Приходим в мужскую зону. Помните, Понятьев, тот момент?… Помнит. Он все помнит, в отличие от вас, гражданин Гуров…
Двое зеков держали его на руках, прижимая к забору. Я поначалу не понял, что безногий и безрукий обрубок с совершенно голым черепом – ваш папашка. Это ему принадлежал самый длинный хер. Папашка силился получить удовольствие. Я подумал, что вид мужиков, отправляющих нужду в бабах, был не так унизителен, беспомощен, жалок, не так разрывал сердце, как вид суетившихся перед забором женщин, неловко совершавших мужские телодвижения и, возможно, ухарски воображавших себя в эти минуты сильными, страстными, горячими мужиками. Внешне, во всяком случае, извращение человеческой природы меньше чувствовалось в зоне мужской, а не в женской…
Смотрите! Понятьев замотал головой, давая мне понять, что никакой ответственности за это извращение и принуждение к извращению его чудесная идея не несет и нести не может, ибо на ее знаменах, орошенных кровью рабочих и крестьян, не написано ничего такого, что обещало бы образование дырок в проклятом и бедном лазаретном заборе. Несерьезно. Но если оценивать способность идеи к самозащите, то талантливо. Сатана ведь хитер.
Когда два добрых зека оторвали мычавший обрубок от забора и опустили его в брюки, я сообразил, что это – По-нятьев!… А зеки сами бросились к дыркам, наверное, по второму разу, но и их уже торопили пляшущие от нетерпежа худые, бледные люди в больничных халатах. Изможденные импотенты и старикашки смотрели на них в сторонке снисходительно и с некоторым превосходством, как временно или навсегда бросившие пить смотрят на соблазненных знакомым пороком. Четверо из их числа снова подхватили па-пашку и всунули в дыру непадавший член.
Боже мой, думал я, Понятьев! Объели-таки его! Но жив! Жив! Мало того – жив! Но и туда же лезет! Вот – порода! Вот – сила!
Что-то омерзительно-восхитительное было в вашем па-пашке, гражданин Гуров. Неужели молчит сейчас ваше сердце? Мое ведь и то тогда дрогнуло. А когда до меня дошло, что он от шоков потерял речь, я понял, что с него хватит. Узнав меня, он взмолился глазами: убей, Рука, убей!…
Но мы об этом уже говорили. Живи, Понятьев. Ты свиделся с сыном. Не буду сейчас мешать вашей встрече. Побудьте наедине. Поскольку, если повезет, если простят, мне тоже предстоит встреча и ответ перед Иваном Абрамычем, я пойду и сделаю кое-какие распоряжения относительно замета всех следов. Так что к приезду сюда ваших родственников, гражданин Гуров, все будет убрано, вынесено, прибрано и приведено в полный порядок. Вам останется разыграть обобранного богатея с сердечным приступом и успокоить всех, что на их век хватит еще у вас деньжат и антиквариата.
Если вы скажете «нет», то после моего представления вас вашей жене и внуку, в присутствии отца и приемной мамаши, я вас укокошу, а дом сожгу. Укокошу вас не я лично. Мне нельзя. У меня последний шанс и завтра – день рождения… Между прочим, к вам, кажется, рвутся Трофим и Трильби. Почуяли некий поворот судьбы. Почуяли, что не от вас, а от меня разит теперь мертвечиной… Рябов! Впусти тварей бедных!… Ишь ты! Как папашку вашего обнюхали удивленно. Ласкайтесь. Повсхлипывайте. Есть над чем. И думайте. Думайте. Ровно через десять минут я приду за ответом.
Слушай меня, Рябов, внимательно. Если бы ты спросил меня, как я сейчас спрашивал Понятьева, иначе прожил бы я свою жизнь, если бы мне ее по волшебству возвратили и посадили обратно в детдомовский кандей с отмороженными навек яйцами, я бы не стал ничего отвечать. Я связал бы дежурного, оглушив его кулачиной, и это было бы мое последнее касательство до плоти человека. Я пробрался бы, закосив юродство, в уцелевший монастырь и молился бы еже-денно и еженощно за мой взбесившийся, изнасилованный, замордованный, страдающий, ослепленный и любимый народ. Я молился бы страстно за его исцеление и вознесение над обидой за насилие, сохранение достоинства и понимание смысла страдания, я молился бы, постясь, чтобы чище была моя молитва, за его душевные прозрения и сопротивление ожесточению… Я и теперь молюсь за все это.
Но я грязен, бесконечно грязен, и сознаю напрасность греховных мстительных усилий. Мне хочется по-детски, от слабости душевной, свалить вину на своего бессмертного приятеля графа Монте-Кристо, ибо зла натворил я намного больше, чем добра, и жизни во мне осталось так мало, что думается сейчас: не угас ли в ладонях моих уголек, не остывает ли в них пух пепла? Имею ли я право, собственных грехов не замолив, печься за других, за тех, кто чище, выше и праведней меня стократ? Не имею. Я молюсь сейчас коротко и ясно за прозрение слепых, но сильных, злых, но не ведающих, что творят, восхищенных искусственной звездочкой, но заплевавших звездность души, за тех, кто душит дар Божий – свободу, но сам кандальный раб миражей в сатанинской пустыне…
Слушай меня внимательно, Рябов. Он согласится. Я знаю. Я верю – он согласится. Нельзя не согласиться за такую цену. Но когда он согласится, и я полечу… неизвестно куда, скорей всего в тартарары, потому что если Бог простит, то отец заупрямиться может, он упрямым до вредности иногда мужиком бывал, сам потом проклинал себя за упрямство, но мать прощала, и вот смотрю – они уже сидят на завалинке, семечки щелкают, и мать отцу говорит: «Дурак ты все же, Ваня, хоть и головаст». – «Верно. Говнист. В кого бы это?» – смеясь, отвечает отец. Так что не знаю, заупрямится ли он или нет, но когда я полечу, то заплати за меня Гурову сполна. Нельзя, чтобы вышел он сухим, падлина, из воды. Ты тело мое сразу отправь куда следует, а родственников этих двух типов вызови самолетом, и пусть они все посидят, постоят и посмотрят друг на друга, и череп Скотниковой пусть скалится на них, и Понятьев мычит пускай на сына, косясь одним глазом на программу «Время», где будет репортаж о проводах представителей иностранных компартий и где он сам вполне мог бы, при своем скорпионном здоровье, лобызаться троекратно с Гусаками, Корваланами, Цеденбалами, Холлами и прочими амбалами. Если Гуров выдержит свиданку – ты уж шлепни его. Возьми грех на душу, а я похохочу, как ловко я его, паскуду, уделал в игре. Пусть Федя узнает, что мать его – стукачка гнойная и многолетняя. Пусть он все узнает о деде и прадеде. Пусть узнает. Он должен знать все язвы всей волчанки мира, ибо призван его исцелять… Так… Что еще? Каша у меня какая-то в голове. Я в душе чище гораздо и проще… Пленки сожги. Папочку я сам в огонь кину… Вы все обеспечены и свободны. Делайте свое дело, сообразуясь только с совестью и высшим долгом. Моя жизнь вас кое-чему научила. Не проболтайтесь по пьянке, в какой сногсшибательно-романтической операции вам пришлось участвовать. Крупно прогорите.