Вдруг она вскочила с кровати, прошла босыми ногами к комоду, нашарила там спички и зажгла свечу. Она подошла к зеркалу – поясное, в ореховой раме – и приспустила перемычки сорочки. Из зеркала глянула на нее тонкая, с правильным мальчишеским лицом девушка, со свечей в одной руке, а другой придерживающая сорочку, чтоб не соскользнула на пол. Обе – и та, которая в зеркале, и та, которая перед ним – боялись взглянуть друг другу в глаза. Глаза у обеих были опущены.
Настя увидела, что у смотревшей на нее из зеркала грудь была маленькая, робко наклоненная вверх. Девушка в зеркале была спокойна, стройна и строга. Настя подняла глаза на нее, и обеим сразу стало стыдно. Настя улыбнулась той, та ответила ей тем же, но вся залилась краской и состроила презрительную гримаску. Настя повторила... С беззвучным смехом Настя подалась губами к зеркалу. Та угадала Настин порыв и протянула Насте свои губы. Настя еще не хотела, но та уже поцеловала ее.
И тотчас же, вспугнутая соображением, что из противоположного дома могут подглядеть ее тайну, она быстро задула свечу и отскочила от окна. С минуту она стояла в темноте, посреди комнаты, и с бьющимся сердцем прислушивалась к шорохам позднего часа. Крупный дождь колотился в окно и звенело в ушах: больше звуков не было.
Она засмеялась, как смеялась девочкой лихой проделке. Зябко ежась, она влезла под одеяло, и почти тотчас же захлестнуло ее сном. Засыпая все еще смеялась, тихо и непонятно. – Сокровеннее всех тайн небесных нетронутой девушки ночной смех.
Дымное, неспокойное небо, славшее неслышный дождь, ныне бесстрастно и ровно: поздняя осень.
Осенью закисало Зарядье, – так закисает в забытой плошке творог. Просыревшие насквозь, соединялись запахи в тесные клубки, плодились и размножались, а все вместе пахли щенком, обсыхающим у огня. В низине Зарядье стоит, и со всех окружающих высот бежит сюда жидкая осенняя грязь. Воздух дрябнет, известка размокает, сизыми подтеками украшается желто-розовый дом. И даже странно, как не потонул в таком топком месте городовик Басов за те сорок лет, которые простоял он в корне Зарядской тишины.
Зимним уныньем веет отовсюду, но не нарушен им бег махового Зарядского колеса. С утра Ванька открывает лавку, а Семен с подоткнутым фартуком отправляется за свою конторку. Зосима Васильича тронула проседь за последний год, и сам он пополнел: так оплывает догорающая свеча. Сквозь запотевшие окна видно Сене: пирожник Никита Баринов проплыл мимо с двухпудовым лотком на голове, пирогами на потребу торгового верха. А Чигурин, человек незначительный в сравненьи с Бариновым, потчует со своего угла прохожих круглым луковым блинком: сыты будут прохожие – сыта будет и жена его, Чигуриха, и семеро голодных чигурят.
...Снаружи – все по-прежнему. И никакой, кажется, непогоде не разбавить крепкого настоя Зарядской жизни. Все тот же грош маячит смутной целью, но приступило иное время: в погоне за грошом на бег и скок променяло Зарядье свой прежний степенный шаг. Тревожно и шатко стало, – кит, на котором стояло Зарядское благополучие, закачался. Василий Андреич Бровкин, Быхаловский племянник, приехал с войны. Бросилась к нему на шею жена, а целоваться-то и нечем. Губы Василью Андреичу отстрелило немецким осколком вместе с зубами и челюстью: осталась вместо рта дырочка для манной кашки. Так и не целовались на радостях. Потом еще один приехал, полные сроки родине отслужа, Серега Хренов, Зарядский хреновщик. Как и прежде – цельный весь, больших размеров человек, а только трястись стал – безостановочно и сильно. Его, входящего, встретила на пороге мать, старушоночка, – тоже тряслась, от старости.
– Сережечка... – зашамкала мать, – лебедочек моей жизни, – ну, как ты?
А сын урчит всей грудью да язык показывает:
– А-а... гы-и... бя-а...
Старуха и обиделась:
– Да что ж это ты собственную мать дразнишь, стервец?.. Я тебя девять месяцев в себе носила, собой кормила... Так-то, паскудень, матери плотишь!? – Но взглянула в глаза сыну и закричала так, словно пронзили ее железом...
...Вдруг городовик Басов помер. Еще вчера покрикивал с поста, а ныне другой – высокий и егозливый встал. Всякая радость порохом стала отдавать. Кстати и винишко отменили, нечем стало скорбящему человеку душу от горя омыть.
К Быхалову в последний день осени, в последний час дня, забежал Дудин Ермолай за керосином. Уже не оставалось в скорняке прежнего пьяного обличья, но весь каким-то черным стал: и пиджачок черненький, и сапожки черные, и в лице какой-то копотный налет. Одна голова торчала расщетинившимся седым ежом.
Даже посмеялся Быхалов:
– Чтой-то принарядился как? Не на войну ли собрался? Там и таким скоро ради будут!
– А и что ж! – заклохтал сиплым злым смехом Дудин. – Не все ль равно, в кого палять! В меня и стрелять-то хорошо. Как выстрельнешь, так и помру... и починки не потребую. Я сухой, без вони... Вот ты если, дядя Зосим, помрешь, так в один час душком повянешь!
– Ну-ну, я твоему пустословью не слушатель! – сердится Быхалов. – Ты, Дудин, известный шипун! Получай товар и отчаливай.
– Отчалю, будет время! – смиряется Дудин, и вдруг опять лезут из Дудина вместе с кашлем злые лохматые слова. – Ведь вот они взяли друг друга за ножку да и тянут... котора нога слабже окажется, тому и вянуть. Ну, а ежели вот я, Ермолай Дудин, не желаю своей ноги отдавать, а?.. Аль меня свинья рожала, а не матушка, что я голоса не могу иметь? Может, она, ножка-то, мне и самому нужна!.. Может, я свою ножку-то как дочь родную обожаю, а?.. Ну-ка, смекни, кто может, насчет Дудина Ермолая!..
Народ в лавке прислушивается, оборачиваясь к Дудину. Зосим Васильич беспокоится:
– Ну, ладно, ладно. Уж больно вертляв стал. Заберут еще с тобой, – и оглядывается, нет ли в лавке опасливых людей.
– Заберу-ут?.. – крикливо вспыхивает Дудин и ударяет себя во впалую грудь. – Не за то ль и заберут, что меня матушка рожала! Ну и заберут, так что поделают-то? На колбасу меня пустят? Так ведь у скорняка и мясо-то с тухлиной! Я ни червя, ни мухи не боюсь, мне все нипочем, вот я какой!! А тюрьмы Дудин, вре-ешь, не страшится... Там и получше меня люди живут. Эвон, сынок-то твой... ты его оттолкнул, а я преклоняюсь! Может, ему и наплевать на меня, а я преклоняюсь. А почему я преклоняюсь? Он свою точку нашел! И я найду. Каб я с ним-то посидел, и я б ума нажил. А каб у меня ум-то был... – Дудин надрывно кричит и рвет на себе рубаху, ...весь мир Дудин наискосок бы поставил!.. Ка-ак бы дернул за вожжу, стой, становись по-моему! – И Дудин всем телом дергает за вожжу, за воображаемую.
Быхалов тревожно машет на него руками, а народ уже посмеивается, задорит, просовывает глаза, схожие с тестяными пузырями.
– И, конечно, что с бедным человеком поделать можно: он возьмет да на зло тебе и помрет! – говорит кто-то.
– Вали-вали, Дудин, стой за веру и отечество, не щади живота! – насмешливо кричит какой-то, прыщеватенький.
– Да у него и живота-то нет... на пустом месте штаны носит!..
– У-лю-лю-у-у...
– Ты намелешь! – негодует Быхалов. – На твоей мельнице и из полена мука выходит. Тебе помалкивать надо, на себя-то взгляни: помрешь скоро!
– Помру-у?.. – почти воет Дудин. – Не хочу я, не хочу!.. Ничего не хочу! – он рывком хватает керосин и бежит из лавки. В дверях его долго и упорно треплет кашель. Когда перестает, – лицо у него измученное, маленькое, вызывающее на жалость.
При выходе столкнулся с молоденьким офицером, входившим в лавку.
– Господин Быхалов... вы? – вежливо и сразу спросил тот, едва вошел.
– Господин не я. А Быхалов, Зосим Васильев, действительно, мое имя, вразумительно поправляет бакалейщик.
– Я от сына к вам... – прапорщик подтянулся, точно рапортовал... – У вас есть сын, Петр Зосимыч?..
– Не ранен ли? – лоб Зосима Васильича пробороздился морщинками.
– Как вам сказать, – замялся прапорщик. – Я бы попросил дозволения наедине с вами...
– Лавку запирать, – приказывает Быхалов. – А вас попрошу на квартиру ко мне. В скорлупке живем, прошу прощения...
– Ничего-с, пожалуста, – с холодноватой вежливостью жмется прапорщик, идя за Быхаловым.
Войдя в задние комнаты, Быхалов стал медленно снимать фартук и замусленную поддевку. Потом придвинул гостю табуретку, предварительно обмахнув ее полотенцем.
– Грязь у нас везде... сало, – пояснил он и спросил, усаживаясь напротив. – Ну, какие же вы мне новости привезли?..
Сумерки сгустились, оба сидели в потемках. Вдруг прапорщик понукающе подергал себя за наплечный ремень.
– Видите, дело совсем просто. Две недели назад...
– Постой, постой... чтоб не забыть! – перебил Зосим Васильич и, не вставая со стула, достал из-под кровати сверток. – Петр тут в письме шахматную игру просил прислать да бельеца пары две... Это вы и есть Иевлев? Он мне писал, что Иевлев в отпуск поедет.
– Никак... нет, моя фамилья Немолякин, – торопливо поправил прапорщик. – Я с Иевлевым не знаком. Да я и с Петром Зосимычем тоже в особой дружбе не состоял... Я по другому делу, совсем наоборот!