Застревая, гребя ногами снежные барханчики, вприщур вглядываясь в темноту, он отошел метров за пятьдесят. Ничего похожего на дорогу не было, и он оглянулся назад. В том месте, где стоял трактор, трепыхалось, меркло и снова мутно разгоралось зарево фар, мотор уже не был слышен. Семен пошел дальше, и все пробовал ногою снег в надежде нащупать твердое. Он порыскал в стороны, недалеко, уже боясь отбиться от трактора, отчаянно надеясь, что вот она сейчас проглянется, дастся его удаче, эта проклятая дорога… Опять остановился, оглянулся — сполохи света почти пропали — и медленно, страшно устало пошел назад, уже убежденный, что дороги ему теперь не найти…
Потом он с полчаса еще кружил вокруг трактора, пытался идти своим же следом назад; но сухой, неглубокий на пашне снег не держал следов, их мигом затягивало, зализывало поземкой. Он залез, вымотанный, намерзшийся, за рычаги, захлопнулся и некоторое время сидел так, уставившись на приборный щиток, ни о чем не в состоянии думать; только изредка подносил к губам пальцы, дышал на них отогревая.
Дела были плохи. Тот десяток километров, что отделял его от Подстепок, стал неодолимым. Бак полон горючего, он мог бы ехать и ехать бог знает сколько — но что толку. Хотя и обширные, здешние поля перемежались балками, глубокими сухо-донными оврагами — недолго и шею свернуть. Ночевать в кабине он тоже не мог: к утру горючее выгорит и он попросту замерзнет, буран, по всем приметам, затянется на дня два-три. Раз ошибясь, проворонив дорогу, он не хотел больше рисковать, тем более покидать трактор. Надо было как-то протерпеть, пережить эту ночь, и он тронул машину и поехал, сам не зная куда. Потом все-таки завернул трактор так, чтобы идти поперек пашни, как и дорога. Он уже знал, что до утра ничего сделать не может.
На своем веку не раз будил его правленческий колокол, привязанный у памятной коновязи; и он торопливо собирался, стряхивая остатки сна, поглядывая на лаково черные слепые окна, за которыми крутила непогода. Потом шел вместе с другими в степь, кричал до хрипоты, до отупения, махал тусклым фонарем и никак не верил, что про-пропавшего можно найти, и только сам боялся отбиться от жмущихся кучкой мужиков, остаться один на один с буранной темью… Бывало, что заблудившихся находили, под стенания домочадцев и баб оттирали снегом и спиртом, отхаживали; но чаще где-нибудь на обочине дороги или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чабреца и горькой сухой полыни вырастал летом новый безымянный крест, каких в степи немало… Семен помнил последний случай, когда они исходили в буране верст двадцать, а то и боле. Тогда пропал деревенский дурак Саввушка Игуменский, крепкий старичок-боровичок, набожный любитель бабенок и конопляного жмыха. Старушки, благодетельницы его, обнаружили пропажу Саввушки чуть не заполночь. Нашли его весной в одной из падей меж плоскогорьями, опознав по пучку гусиных перьев, перевязанных знакомой всем тесьмой — ими он кропил на крещенье святой водой избы, чад людских, скотину… Где они только не искали, а на эту падь не подумали — слишком уж далека она была от села.
Он попал на какой-то косогор, трактор задрался, заревел натужно, и Семен сразу свернул в сторону, пошел поперек склона, напряженно кося глазами вбок — не хватало только попасть в какой-нибудь суходол. Косогор тянулся и тянулся, летел наискось света снег, рассыпчато стегал по верху кабины; и он, уже не видя никакого смысла так двигаться, сбавил газ — когда сбоку что-то затемнело. Он развернул трактор, съехал на ровное — и свет пробился к крупному омету соломы.
Все, хватит, сразу же решил он. Хватит с меня. Он настолько устал, что даже не обрадовался, и уже страх его, застарелый страх степняка перед бураном, почти пропал, размытый в усталости, холоде. Он оставил трактор, тяжело спрыгнул с гусеницы, обошел его, хороня лицо от упорного колючего ветра. Немного постоял, помедлил, дернул за штангу акселератора, поддав горючего — и резко сбавил: и мотор, словно поперхнувшись от неожиданности, сделал два-три последних выхлопа и умолк. Стало непроглядно темно; разнузданно и гулко засвистывал буран, шатал степь, проступали, шевелясь и качаясь, темные тени вихрей. Он пожалел было, что поторопился заглушить мотор — но не надолго. Торопливо нашарил вентиль, слил из системы воду.
Потом через сугроб пробрался к соломе. Сняв варежку, потрогал ее — заледеневшую снаружи, неприветливую — и принялся дергать, ожесточаясь, как во время всякой трудной работы, все больше и больше. Солома поддавалась плохо, скирда была плотная, умело сметанная, не охапками — пластами.
Семен начал дергать снизу, от земли, и скоро улез в солому чуть ли не с ногами. Наконец попалась какая-то цельная, комом, охапка, и он, кашляя от духовитой морозной пыли, потащил ее, пятясь, наружу. Ветер подхватывал солому, бросал в темноту.
Минут через двадцать он прорыл почти пятиметровую нору. Этого было достаточно, он вылез, чтобы покурить. Смотрел на пляшущие столбы бурана, во мглу, слушал, ровно дышал, отдыхал. Потом вполз в нору, плотно затолкал проход выбранной сверху соломой. Дышать было тяжеловато, пыль сушила горло, лезла в лицо и за шиворот солома. Он долго ворочался, устраивался, выбирал прилипшую к мокрому от работы загривку мякину и ость. В норе, показалось ему, стало теплеть; и если в ночь или под утро не подморозит (вряд ли, при таком-то снеге сверху), то он может спать здесь, не опасаясь замерзнуть. Он прислушался: возились, пошуршивали мыши, перебегая подальше от пришельца.
Было как-то глухо, ненадежно все, за толщей стога слышно, на одной ноте, ныла пурга, натягивала и натягивала некую басовую струну, повышая тон — струну, готовую, казалось, лопнуть… Он поудобнее разложил уставшие, мозжившие от долгого холода ноги и руки, прикрыл глаза и затих. Все, что с ним могло случиться, уже случилось. Оставалось только ждать, надеяться на утро. Хорошо еще — омет попался, а то бы кулюкал по степи. Этих ометов было оставлено на полях с десяток, интересно, какой ему достался? Знать бы, на какой он клетке — и утром он пешочком домой, пешочком бы дошел… Только кто его знает, на своих ли он полях, в своей ли соломе?.. Никто не знает, никому не ведомо. Буран.
Уснул он как-то скоро, отложив все заботы свои на утро.
IV
Ему снились обомшелые выступы скал по-над речушкой, голубой полдень, туманчик над прохладной водой, — все это под высоким-высоким небом, без облаков, но с какой-то тенью или намеком сумеречной, ждущей своего часа тени. Кругом самое дивное лето, и он удивляется, то и дело обращает взгляд, нагибается и трогает то цветы, то яркую и ровную, будто сеяную траву. Совсем недалеко, через поляну, стоит роща с темно-зелеными тенями, и горизонт тоже близок и приятственен, как стена в избе; всему здесь свое место, все ладно, свойски, всего в изобилии. «Вот это место! — думает он с восхищением. — Кто-то, наверное, и живет здеся… Живет — и горюшка не знает». Он снова удивляется этому, умиляется даже. И будто бы обращаясь к кому, говорит: «Слышь, а это ведь и недалеко от Коноплянки, я знаю». — «Да-да, — поддакивают ему, — это недалеко». — «Слышь, так это ведь Саввушкина падь — где Саввушка-дурачок прошлым годом замерз, тоже в буран; вон и перелесок — тот самый, — удивляется Семен радостно и узнающе всматривается во все более знакомые, словно выступающие из голубого туманца подробности. — Мать честная, а земля, земля-то!..» Он падает на колени, и травы легко, будто в парнике, высвобождаются его рукой из грунта; и вот она, эта земля — черная, жирно блестящая, словно паюсная икра, какую он пробовал еще в бытности своей солдатом в Биробиджане. Он трет ее, нюхает, потом встает, отряхивает прилипшую к коленям траву и жадно смотрит вокруг. «Да-а, это место что надо!» — думает он. А вон и избушка стоит, и он уже знает, что там Саввушка живет и жизнью этой, поди, не нахвалится. Он опять радостно оглядывает все и хочет глубоко вздохнуть этот теплый и благодатный, каждую травинку ласкающий воздух — но никак не может.
Только теперь он замечает, что ему никак не вздохнуть и что ему холодно, очень уж холодно; и с обидой спрашивает неведомого соседа: «Это что же — одним, значит, можно, а мне — нет? Так, что ли?!» — «Да нет, — отвечает сосед, — отчего же, всем можно; только не по отдельности». — «Как это — не по отдельности! — серчает Семен. — Что ж выходит — это я краду его, воздух, что ли? Или кулак я какой, что ото всех в сторонке стою и потому мне дышать нельзя!» — «А это уж понимай как хочешь, — уклончиво отвечает Саввушка. — Кулак ли, не кулак — а посмотри, что ты с небушком наделал, век здесь такого не бывало».
И вправду: небо будто все то же, по горизонту светлое; но чуть повыше, на небосклоне, словно тенью взялось, неспокойное и порой отчего-то жуткое, словно в чаду. Висит там какой-то дым, а в дыму пятнами, непонятными знаками проступают и неуловимо исчезают чьи-то лики, и даже хари, и странные нездешние глаза. Семену холодно, страшно и дышать можно лишь украдкой, мелкими глоточками; а Саввушка говорит ему: «Это они тебя ищут, заглядывают сюда».