Закончив речь, седой резко взмахнул рукой, и оркестр, стоявший слева от трибуны, заиграл «Интернационал». Мы сдернули с голов кепки, военные на трибуне приложили руки к козырькам, а говоривший речь стоял устало, опустив руки, и слушал так внимательно, даже настороженно, будто «Интернационал» при нем исполняли впервые.
Потом мимо трибуны пошли те солдаты, что были ранены, а теперь выписывались из госпиталя и на днях отправлялись на фронт. Оркестр играл марш, и солдаты шли, держа парадный строй; он был четкий, но не безупречный. Наверное, оттого, что они долго лежали в госпитале и отвыкли от маршировки. А может, просто есть особые войска, которые владеют искусством парадного марша.
Затем все остальные демонстранты двинулись по площади, и теперь уже оркестр играл «Пусть ярость благородная вскипает, как волна», и кто-то начал вполголоса им подпевать, и тогда вся площадь подхватила песню. Тот, седой, на трибуне тоже пел, мне даже казалось, я слышу его высокий, не по годам звонкий голос. Мы тоже тронулись с места и шли мимо трибуны, и я вновь пожалел, что Хайдера нет рядом. Мы шли очень хорошо, без всяких заминок, каждый старался не выбиться из общего марша. Где-то в параллельной колонне я увидел отца. Я не думал, что он придет, но, видимо, их отпустили из госпиталя ненадолго. И вот он пришел. Он тоже Первомай любил, и, когда я был маленький, я всегда с ним ходил на Красную площадь. А уж только потом стал ходить со школой.
Я ему крикнул, но он не услышал. Он шел и пел. И я очень удивился, что он поет. Он вообще почти никогда не пел. У него не было слуха. Но для таких песен, наверное, не обязателен слух...
Мы быстро прошли площадь и теперь двигались назад, в школу. Надо было отдать на склад транспаранты, флаги и портреты. На улицах было так тихо, что даже до школьного двора доносились ухающие тяжелые звуки оркестра. Мне снова захотелось туда, на площадь. Но идти было бессмысленно: демонстрация шла к концу.
Ребята уже разбежались, а я не знал куда деться. Домой идти не хотелось: все равно там никого нет. Я зачем-то зашел в наш класс, мне показалось, что в парте я забыл алгебру Киселева.
В самом конце, на задней парте среднего ряда, кто-то сидел, вернее, полулежал, опустив голову на руки.
Это был Хайдер. Казалось, он спит.
— Хайдер! — крикнул я. — Проснись!
Он не ответил, не поднял головы. Наверное, всерьез спит, решил я и в недоумении подошел к его парте. Я небольно щелкнул его по затылку.
— Чего надо? — пробормотал он глухо, неразборчиво, в доску парты.
— Ты чего, одурел, что ли? Все на демонстрации, а он спит!
— Я не сплю, — все так же неразборчиво, неясным, как бы стертым голосом проговорил он.
Потом он поднял лицо и посмотрел на меня красными, оцепеневшими, пьяными глазами.
— Ты напился? — тихо спросил я.
— Н-нет, — сдавленно протянул он.
— Может, ты заболел?
Он тяжело покачал головой.
— Что ж ты ведешь себя, как псих? Все пришли на митинг, а он в классе сидит. Ну и дурак, много потерял. Знаешь, какой митинг грандиозный был! Солдаты из госпиталя, которые уже выписались... Парад, оркестры! А потом мужик один выступал — здорово так говорил про то, как мы должны помогать фронту. Весь город был... Даже отец, знаешь, как занят, и то пришел. Очень здорово было. Дурачок ты, ей-богу!
Мне хотелось, чтобы он понял, как там было, чтоб он понял, что он потерял. Я говорил что-то еще, быстро, возбужденно. Он все так же оцепенело, неподвижно смотрел неживыми, тусклыми глазами.
Мне вдруг в голову пришла сумасшедшая мысль, что сейчас он не понимает по-русски, у него иногда бывали такие минуты, когда он будто бы не понимал по-русски, когда он понимал только по-своему, по-татарски... В самом-то деле он, конечно, всегда понимал, а только так смотрел, будто не понимает. Я замолчал. Я не любил, когда он делает такой вид. А он сказал, словно бы чуть оживившись:
— Значит, и отец твой был...
Почему-то во всем моем рассказе его заинтересовал только мой отец.
— Да, и отец был. Кстати, хочешь вечером к нам прийти?.. В шахматы сыграем, может, отец подойдет.
Он усмехнулся сумрачно, недобро, глаза его ожили и блеснули.
— Твой отец все в шахматы играет. Все в шахматы играет, в поддавки играет... Да? И на демонстрацию ходит. Да?
Он все продолжал неестественно, напряженно улыбаться, а я не понимал, чего он хочет.
— Твой отец скоро чемпионом будет, — продолжал он, а я уже почти не слушал его, а только как-то смутно угадывал, что сейчас он скажет что-то такое, чего уже не взять обратно, не поправить, что-то очень скверное, страшное, такое, из-за чего я должен буду ударить его, такое, из-за чего можно убить человека.
Но, словно отрезвев, он замолчал, вернее, заставил себя замолчать, потому что ему хотелось сказать это. Губы его еще шевелились, но беззвучно, и он втянул шею в плечи, что-то давя в себе. И так сидел, наверное, минуту, насильственно, напряженно молча.
Потом он снова опустил голову на руки и крепко сцепил пальцы.
Я увидел, что голова его мелко, почти незаметно дрожит. И вот уже эта дрожь передалась плечам, и плечи тоже затряслись, только не мелко, а круто, резко, волнами.
— Что ты, что ты! — быстро сказал я.
Он шевельнул плечами, словно сбрасывая с себя эту дрожь, но она не уходила, она разламывала его и качала из стороны в сторону.
— Отца!.. — крикнул он ломающимся, незнакомым мне голосом и жестко ударился лицом в крышку парты. Затем с огромным усилием он поднял маленькое, серое, помертвевшее лицо. — Отца, отца... — повторил он и что-то еще хотел добавить, но не смог.
Потом он задохнулся и замолчал, и щеки у него свело. Он встал из-за парты, повернулся к окну, не глядя на меня, тихо, тускло сказал:
— Отца семнадцатого апреля убили. Мать еще не знает.
Он аккуратно достал из кармана своей бесцветной гимнастерки листочек бумаги, развернул его, совсем близко поднес к глазам и внимательно прочитал, точно проверяя правильность сказанного. Затем он так же аккуратно сложил листочек вдвое и бережно положил в карман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Оркестры на площади еще играли, в тишине их было слышно очень отчетливо.
- Ты спишь, пацан?
Я его не вижу в темноте. Только слышу, как он возится в коридоре, снимает плащ, ботинки, как натыкается на алюминиевый таз, стоящий под умывальником, и как таз долго, противно звенит.
— Нет, я не сплю.
— А что ты делаешь!
— Думаю.
— Ты большой русский мыслитель? Да?
Настроение у него хорошее. С чего бы это? Получил хорошее письмо от нее? Или просто так. Уже я не помню, когда у него в последний раз было хорошее настроение. И всегда так получается, что у нас все наоборот: ему хорошо — мне плохо.
Он входит в комнату, подходит к моей раскладушке, склоняется надо мной.
— Пацан, я по тебе соскучился, мы с тобой почти не видимся.
Я что-то бурчу в ответ. А сам думаю: раньше надо было по мне соскучиваться. Когда еще она была. А теперь-то что!
— Хочешь, зажжем коптилку, будем жить, а не спать. Все-таки праздник.
— Мне спать охота... Мне завтра в школу.
— А мне завтра в Большой театр? Ладно, дрыхни, маленький, скучный старичок.
Он в темноте стелет себе постель. Он это ловко делает в темноте. Привык приходить, когда я сплю.
— Ты Хайдера помнишь? — неожиданно говорю я.
— Да. Которого ты сюда приводил. Он еще в шахматы ничего играл.
— Да. У него семнадцатого апреля отца на фронте убили. Сегодня повестку получил.
— Жалко парня.
Отец ложится, долго устраивается, выбирая удобное место, кровать издает какой-то звонкий, жидкий звук.
Я вспоминаю белое лицо Хайдера, его неожиданный, страшный горловой крик «отца... отца», мне хочется забыть это, скорей уснуть, но я знаю: уснуть не удастся. И еще я вспоминаю то, что он не договорил: то, из-за чего я мог бы убить его. То, о чем я не думаю только потому, что не позволяю себе... То, о чем я никогда не спрошу отца.
Почему ты здесь, а не там? Я понимаю, ты нужен здесь, ты работаешь в госпитале, на тебе лица нет, ты проводишь там круглые сутки. Кроме того, ты ведешь занятия со студентами. Война войной, но студенты-то должны учиться, а то у страны не будет врачей. И мне хорошо, что ты здесь, а не там, что ты рядом.
Но я не хочу, чтобы Хайдер, чтобы я сам так мог подумать о тебе. Поэтому я спрашиваю тебя: почему ты не на фронте? Я спрашиваю тебя мысленно. У меня нет сил спросить тебя вслух. Я не имею права спросить тебя вслух. Если бы я не верил тебе, если б я не знал, какой ты, я просто подошел бы к тебе и сказал: отец, почему ты не на фронте?
— Что ты там бормочешь?
— Так.
— Ты спи.. Конечно, жалко этого мальчика. Всех этих мальчиков жалко. Понимаешь, каждый день тысячи мальчиков получают эти извещения.