Спросив у милиционера, дежурившего в будке, как пройти к колумбарию, чтобы не блуждать по территории монастыря, Лукин направился, куда было указано ему, невольно приняв скорбное выражение, какое одинаково возникает на лицах людей при виде могил и крематория. Как ни в каком другом месте, здесь чувствуется черта, за которую рано или поздно должен переступить каждый, и вечное желание узнать, что там, за чертой, заставляет людей всматриваться в кресты, могилы, будто по ним, по ухоженности их и выразительности и тяжести надгробных плит можно понять, что там. Лукин бессознательно испытывал это же чувство, какое испытывает большинство людей, попадая сюда, и был удивлен и даже приостановился, когда увидел бойко и шумно работавших широкими металлическими лопатами женщин, расчищавших от снега площадку перед входом в крематорий. «Они привыкли к человеческому горю. У них свое, а у этих свое. — Он обратил внимание на толпу, выходившую из крематория. — И вот оно: единое и несовместимое», — проговорил он, тогда как единым и несовместимым были для Лукина не женщины с лопатами и люди, выходившие из крематория, а мучившее его прошлое, которое мешало ощутить полноту его теперешней семейной жизни. Он посторонился, чтобы пропустить встречный поток, обошел работавших женщин и, свернув налево, увидел здание колумбария. К нему вела узкая, только что как будто протоптанная в снегу тропинка (расчистить дорожку, видимо, еще не успели), и по ней гуськом двигались две женщины. Они были одеты бедно, и по сгорбленности их, по той худобе и сухости, которая сейчас же узнается при взгляде на старых женщин, почувствовал, что это были матери, пережившие детей и мучившиеся теперь своей жизнью. Он догнал их и медленно вслед за ними вошел в остекленные решетчатые двери колумбария.
Как он ни был готов к тому, что увидит в колумбарии, но, очутившись среди стен, заполненных от пола до потолка мраморными плитами с надписями, фотографиями и цветами, очутившись среди этой обстановки, главное, после впечатлений утра с морозом, солнцем и тем новым чувством к семье, целостность которого он хотел сохранить, впечатлений театра, то есть роскоши и праздности в нем, — Лукин, в то время как старушки привычно направились к нужному им отсеку, с минуту бессмысленно как будто смотрел на то, что открылось, и мир тишины, мир успокоенных желаний, страстей, надежд, этот забываемый за суетою дел мир уравненных в своей значимости судеб, столкнувшись в душе Лукина с сознанием жизни, вызвал лишь чувство придавленности (как перед неизбежностью), когда захотелось поскорее покончить с тем, для чего он пришел сюда. Но он понимал, что нельзя было торопиться. Он снял шапку, машинально вытер о резиновый коврик ноги и, шагнув к центру, остановился, припоминая по прошлому своему посещению, в какую сторону надо было идти. Справа, слева, впереди — всюду были одни и те же стены с квадратами плит, напоминавших встроенный книжный шкаф с томами человеческих жизней. Кое-где и в самом деле стояли деревянные шкафы с клетками-полками, на которых располагались урны, а возле урн портсигары, трубки, какие-то еще предметы, служившие умершим (в некоторых нишах были даже семейные фотографии), и Лукин, которому всегда казалось, что он помнил, как все выглядело в колумбарии, когда он приходил сюда, чувствовал, что многое с тех пор переменилось здесь, что заполнено было теперь все пространство и что трудно разыскать отсек среди этого лабиринта шкафов, в котором похоронен сын. Прямо перед Лукиным были видны две лестницы, одна вела вниз, в подвальное помещение, в котором, очевидно, были все те же отсеки с нишами и урнами в них, другая — на второй этаж и тоже, видимо, с теми же отсеками, а на лестничной площадке возвышалась белая гипсовая фигура матери. Для чего она с распростертыми к входящим руками была поставлена здесь, трудно было сказать. Была ли это смерть в белой мантии, говорившая всем со скорбным выражением, что никого не минет чаша сия, или это была матерь — хранительница усопших душ, как можно было с натяжкою предположить, — никто, видимо, не задавал себе такого вопроса. Лукин только, не понимая значения ее, несколько раз оглянулся на эту матерь-хранительницу, когда уже удалялся к отсеку, где он надеялся найти нишу с урной сына. Он все же вспомнил, в какую сторону надо было идти, даты смерти были ориентиром, и как только он прочитал: «Тысяча девятьсот шестьдесят шестой», он сейчас же повернул в тот отсек, где сплошь были на плитах эти цифры; и сейчас же, уже по ясной памяти, подошел к нише, в которой была урна с пеплом сына. Он увидел знакомую ему белую с прожилками мраморную плиту с выбитой по ней надписью: «Юрий Иванцов, 1949—1966» — и рядом с надписью, чего не было раньше, была видна в блестящей металлической оправе фотография Юрия. Он не знал, что вставлена она была не Галиной, а Дементием в одни из его частых приездов в Москву. Но для Лукина неважно было, кто вставил ее; он, видевший сына только младенцем, только в пеленках, видел теперь впервые взрослым, аккуратно причесанным и аккуратно одетым мальчиком (фотография была сделана, когда Юрий еще не столкнулся с миром зашибания трешек и выпивок, развратившим его); и вид этого мальчика с умными глазами, с выражением готовности к жизни и удивлением перед ней, — вид мальчика, который был его сыном, потряс Лукина. Он живо вспомнил все, что связывалось у него с Галиной и Юрием, и среди этого сгустка воспоминаний, перехвативших вдруг дыхание, яснее виделась ему не московская, а мценская встреча с бывшей женой, когда он, обманывая семью, жил с ней. Он вспомнил, что она тогда говорила о сыне, вспомнил о своем намерении съездить к нему в Курчавино и о поездке, когда уже Юрия не было там (он сбежал в Москву); вспомнил о телеграммах и письмах Галины из Москвы, в которых она рассказывала о подробностях убийства Юрия (из них и тогда же он узнал о месте похорон), и эта страшная картина насильственной смерти сдавливала и душила теперь его. Продолжая смотреть на фотографию сына и все более находя схожесть его лица со своим в молодости, Лукин машинально раздергивал на себе теплый мохеровый шарф, как будто удушье происходило от шарфа, а не от сознания вины, которую он никогда еще так ясно не ощущал в себе. То, что Юрий рос шалопаем, как говорила о нем Галина, было забыто; трогало то, что он выглядел на фотографии умным, готовым к восприятию жизни мальчиком, и, не зная, как выразить это чувство, Лукин, достав носовой платок, принялся вытирать им пыль с фотографии, с металлической оправы вокруг нее и со всей мраморной плиты, перед которой стоял. И по мере того как вытирал, все более как будто успокаивался и, успокаиваясь, замечал теперь уже иные подробности на фотографии сына. Как ни старалась, видимо, Галина, усаживая в свое время перед объективом сына, чтобы все было опрятно на нем, но одна из пуговиц (третья от воротничка, как посчитал теперь Лукин) была расстегнута. «Вся в этом, ничего не доведет до конца», — уже с осуждением, как он всегда думал о Галине, подумал о ней.
Результатом этой поездки в колумбарий (этой встречи с сыном, как для себя охарактеризовал ее Лукин) явилось для его только то, что он еще нежнее стал относиться к дочерям и жене. Всю прежнюю любовь к Галине и Юрию, к которому, впрочем, всегда больше было у него жалости, чем любви, он перенес на семью, и то недоданное сыну, отцовское, чем обделил его, вдвойне старался отдать дочерям. Он неузнаваемо переменился к ним, и оттого, что переменился (что для самого Лукина означало — вагон с прошлым отцеплен), он испытывал удовлетворение, какого в прошлые годы не хватало ему. Он был теперь еще более спокоен, чем прежде, и спокойствие происходило от равновесия между тем, как все у него ладилось будто на работе, и тем, как ладилось дома. Признаки же этого душевного равновесия он ощутил еще в Москве и почти тотчас, как только вернулся из колумбария и вновь, как и накануне вечером, застал семью одетой и готовой к выходу. Он опять от порога восхищенно смотрел на Зину и затем не раз в Мценске просил ее надеть это из тяжелого золотистого шелка платье. Он попросил ее об этом, когда ездил с нею и дочерьми в Орел на юбилей секретаря обкома. И он был заметен на этих юбилейных торжествах: заметен не тем, что значил сам, но женой, оставившей у всех доброе впечатление, и, возвращаясь с торжеств, был убежден (по оказанному как будто ему вниманию), что вопрос о его переводе в область — это уже не разговоры, а вполне осуществимый и решенный вопрос.
Но время шло, а Лукина не переводили, потому что не освобождалось место, на которое прочили его, и в ожидании повышения он продолжал привычно заниматься делами района. Он провел двухдневное совещание районного актива, хорошо оцененное наверху, затем, после майских праздников, собрал очередной расширенный пленум, на котором рассмотрены были итоги весенних полевых работ; он втягивался во все заботы района так же, как щепка втягивается в речной омут, но не позволял уже себе забывать (за этими заботами) о семье и не кидался опрометью, как бывало прежде, туда, где возникали хозяйственные или иные какие неурядицы. И точно так же, как не спешили с его повышением в области, он не спешил с решением кадровых вопросов у себя в районе. Надо было заменить редактора районной газеты, не справлявшегося с обязанностями (что было очевидно и на чем настаивало большинство членов бюро), но Лукин оттягивал время. «Зачем голову сечь, когда мы призваны воспитывать?» — говорил он это общеизвестное, выставляя (за счет интересов дела) свою доброту. Просился на пенсию прокурор Горчевский, которого сыновья звали к себе на целину, но Лукин не отпускал его. В который уже раз подавал в отставку председатель зеленолужского колхоза Парфен Калинкин, отпраздновавший свое семидесятилетие, но Лукин не отпускал и его. Он не то чтобы не хотел перемен или опасался, что они могут в чем-то повредить ему; он не хотел, как он говорил всем, заменять одну в механизме шестеренку на другую, когда старая тянет, а новая еще неизвестно как пойдет, и под этим предлогом, будто стремился лишь сохранить стабильность, он, в сущности, ограждал себя от беспокойства в его налаженной во всех отношениях жизни. И вся эта налаженная им жизнь была нарушена самым неожиданным образом.