В тощем, плохо одетом старике, сидевшем в так называемом «гостевом уголке», она сперва совсем не узнала Новоселова — так он изменился, — и лишь по тому, как он посмотрел на нее, как засуетился, вставая с кресла, Екатерина Герасимовна поняла, что это он.
— Катя, это я, — сказал он, глядя на нее слезящимися глазами, выражавшими страх. — Видишь, что со мной сделала жизнь?
Она была смущена не меньше его.
Молча они уселись друг против друга в кубические кресла. Она хмурила брови, силясь понять, что его заставило к ней прийти.
«Я вас слушаю», — хотела она сказать, но успела сообразить, что это будет фальшиво, и не сказала ничего.
Ей показалось, что он всхлипнул. Помня его низменный характер, его расчетливость и хитрость, она никак не могла предположить, что он пришел для того, чтобы просто, по-человечески перед смертью попросить у нее прощения.
Однако это было именно так.
Умирающий, одинокий, всеми брошенный старик, мучимый во время бессонницы угрызениями совести и в то же время терзаясь сожалениями о том, что так бесславно прервалась его карьера, он приплелся к Екатерине Герасимовне как к последнему прибежищу. Перед ней он чувствовал себя виноватым больше всего, и последние месяцы, особенно после операции, его беспрерывно мучила мысль, что он может умереть, не получив от нее прощения.
Она смотрела на него с любопытством сквозь очки с толстыми увеличительными стеклами и ждала, что он ей скажет еще. В минуты душевного напряжения у нее резко ухудшался слух, и тогда ей приходилось пользоваться слуховым аппаратом. Теперь она воткнула в ухо белую пуговичку и поставила перед собой, поближе к Новоселову, аппаратик величиной со спичечную коробку.
Новоселов сначала подумал, что это магнитофон и она хочет записать его слова. Он вздрогнул и отшатнулся. Но потом сообразил, что это всего лишь невинный слуховой аппарат, и успокоился. Однако испуг, который он почувствовал, сбил его с толку, и вместо того, чтобы просто, по-человечески сказать: «Прости меня, Катя», — он стал беспорядочно, пятое через десятое, описывать свою неудачную жизнь, свои несчастья, бедность, наконец, свою болезнь, обвиняя врачей, что они его плохо лечат: сделали ему операцию в полости желудка и тут же зашили, что ничего опасного не обнаружили, разрешили ходить, а он с каждым днем теряет в весе, испытывает адские боли, не может принимать пищу и чувствует, что ему приходит конец, а «эти коновалы, черт бы их побрал», ничего не могут для него сделать.
Потом он начинал говорить о погубившей его женщине, о том, как она его подло обманывала с каждым мужиком, как она вытянула все его деньги, имевшиеся на сберкнижке, потом распродала потихоньку все его вещи, мебель, собрания сочинений классиков, — словом, обобрала как липку и безжалостно бросила, предварительно написав на него «телегу» о том, что он брал взятки с поступающих в институт, а также что он, вступая в партию, скрыл свое происхождение. Он не хочет себя оправдывать. Действительно, некоторые факты подтвердились. И он потерял свой партийный билет, хотя, слава богу, до суда дело не дошло. И жаль. Он бы на суде никого не пощадил. Но суда не было, и они его просто выбросили из института. «Даже не приняли во внимание мои заслуги, мой стаж».
— Ты только подумай, Катя, — с жаром говорил он, — из-за кого я пострадал?.. Из-за ничтожества, из-за известной… Польстился, дурак, на красоту. Ну, действительно, слов нет, она была красавица на всю Москву. Верно я говорю? Ты не станешь этого отрицать? Ведь против факта не попрешь! Но какая оказалась гадина. Не так ли?
Он уже забыл, зачем пришел, и с таким увлечением стал описывать красоту «этой бабы», как будто одно это должно было не только обелить его в глазах Екатерины Герасимовны, но даже как бы придать ему особую ценность как человеку таких больших страстей. Потом он снова возвратился к своему увольнению из института, к гибели карьеры. Он быстро, заученными словами заговорил, что какой-то Мишаков давно под него подкапывался, оборвал на полуслове, а затем незаметно стал восхвалять себя. Лицо его сделалось высокомерным. В нем как бы просквозил прежний Новоселов.
Екатерина Герасимовна смотрела на него в упор, блестя очками, слушала его мусорную болтовню, и он становился в ее глазах все более и более омерзительным. Она ждала, когда же он наконец расскажет ей всю правду о своем доносе, но он ловко обходил этот случай из своей жизни и лишь один раз вскользь глухо сказал:
— …я, конечно, Катя, поступил тогда по отношению к тебе довольно подло, но войди в мое положение: она меня околдовала… от страсти я потерял голову. Она была так прекрасна! — прибавил он со слезами на глазах.
Екатерина Герасимовна резко выдернула из уха белую пуговку, намотала на приемничек шнурок и спрятала в карман кофты.
Теперь она окаменела. Она перестала его слушать. Его болтовня больше ее не интересовала. А он, ничего не замечая, продолжал говорить и говорить, и казалось — конца не будет его болтовне. Но вдруг он как бы очнулся, замолчал, уронил голову на круглый столик и заплакал.
— Катя, — сказал он глухим голосом, поднимая к ней мокрое лицо, — прости меня.
Она не расслышала и приложила ладонь к уху.
— Как ты говоришь?
— Прости меня, Катя! — закричал он, желая быть услышанным.
Но так как она ничего не отвечала, он вытер серым несвежим платочком щеки и со слабой улыбкой повторил:
— Прости меня, Катя. Ведь Христос велел прощать своих врагов.
Кровь прилила к ее лицу, щеки стали багровыми, глаза, увеличенные стеклами очков, сверкнули.
«Ступай прочь, поганец!» — чуть не крикнула она, но сумела во время сдержаться.
Она поспешно встала с кресла и скороговоркой произнесла:
— Иван Николаевич, я не хочу вас видеть, вы мне неприятны, и, пожалуйста, окажите божескую милость, не утруждайте меня больше своими посещениями. Между нами не может… не может быть ничего общего… Уходи… ступай…
Она схватила свою палочку, прислоненную к кадке с фикусом, и пошла — почти побежала — прочь от Новоселова, маленькая, сгорбленная в три погибели восьмидесятилетняя старушка с серебряным узлом волос, где отчетливо чернели головки шпилек. Она пошла по ковровой лестнице вверх мимо большой картины в золоченой раме, на которой был изображен русский пейзаж с березовой рощей и дощатыми мостками через маленькую речку, где так тепло и грустно отражались румяные облака…
Весь интернат уже облетела весть, что к Екатерине Герасимовне приехал просить прощения бывший муж, и всем было интересно узнать: простит она его или нет?
Ловя на себе вопросительные взгляды, Екатерина Герасимовна не торопясь прошла в комнату и закрыла за собой дверь.
Нянечка проводила Новоселова в гардеробную, помогла ему всунуть руки в рукава пальто, отдала веревочную кошелку с двумя высохшими, маленькими, как орехи, апельсинами, выпустила из интерната и некоторое время смотрела в окно, как он, тощий и унылый, шел по обочине грязного шоссе по направлению к станции, где все еще ярко желтели сигнальные спецовки девчат, укладывающих новые, бетонные шпалы.
Затем нянечка поднялась на второй этаж, где пенсионеры гуляли по коридору в ожидании обеда, и сказала громким шепотом, чтобы все слышали:
— Так и не простила. Вот какая принципиальная.
И трудно было понять: осуждает она Екатерину Герасимовну или одобряет.
После этого дня прошло несколько глухих зимних месяцев: ноябрь, декабрь, январь, февраль…
…«свежеют с каждым днем и молодеют сосны, чернеет лес, синеет мягче даль, — сдается наконец сырым ветрам февраль, и потемнел в лощинах снег наносный…»[58]
Кончалась длинная среднерусская зима, было начало марта. Стояла дивная солнечная погода, и Екатерина Герасимовна, позавтракав в общей столовой, собиралась на свою ежедневную прогулку. Она уже натянула на ноги две пары шерстяных чулок и надела резиновые ботики, как вдруг ее позвали к телефону.
Телефон находился внизу, в гардеробной. Она торопливо пошла — почти побежала — по лестнице, уверенная, что ей звонят из газеты с просьбой дать небольшую статейку воспоминаний старой коммунистки-подпольщицы к Женскому дню. Каждый год в ожидании этого приятного звонка Екатерина Герасимовна заранее обдумывала тему и старалась не повторяться. В прошлом году она рассказала читателям о том, как на заре советской власти женщины, и она в частности, работали в комиссии Дзержинского по ликвидации детской беспризорности. В этой статейке она постаралась дать портрет несгибаемого большевика-ленинца, «железного Феликса». Теперь же она решила описать, как она при царизме сидела в Бутырках, в сырой одиночной камере, где навсегда у нее испортился слух, и как в один прекрасный весенний день семнадцатого года ее освободил восставший народ.