Ну, тот хоть жив-здоров, а вот Левки Ушакова уж нет. Лишь сваренная из металлических прутьев пирамидка с красной звездочкой среди тополей на старом поселковом могильнике напоминает о нем… Он сдержал свое слово. Поступил в военное училище и окончил его. В один из первых отпусков, молодой, рослый, в ладно подогнанной форме, заявился домой. Рассказывали, что, не повидав мать, не дождавшись ее с какого-то совещания в районе, Левка отправился на люди, загулял с кем-то из первых попавшихся знакомых парней и утонул в заводском пруду, на мелком месте. Нелепая, обидная судьба. Кто мог подумать, что так случится и Левка погибнет совсем еще молоденьким.
Эх, не надо было Тюрикову доходить в своих мыслях до этого момента! Как-нибудь увильнуть, перескочить, обойти стороной. А память, наоборот, забуксовала тут, застопорилась, утверждая свое главенство и своенравие. Нет, никуда не спрятаться от нее, не отмахнуться, хочешь или не хочешь этого. Мало таких нежелательных возвращений в прошлое у Павла Евдокимовича, но все-таки они есть, и стыд по-прежнему порой обжигает его, хотя столько прошло и в волосах уж вовсю разгулялась седина.
Тюриков тогда на недельку заскочил к родителям, и они с отцом на другой же день отправились рыбачить вниз по реке, на омут старой бездействующей мельницы. Им не повезло. Лето вообще стояло холодное, ветреное. А тут еще зарядил дождь, накатывал перевалами с маленькими передышками и не давал даже толком обсохнуть у костра. Свинцовые грузики донок постоянно застревали средь камней, захлестывались за коряги, а рыболовная жилка в те годы была редкостью, не хотелось рисковать ею, силой вырывать из глуби, и Тюриков несколько раз забредал в воду по шею и глубже, на короткое время подныривая и освобождая леску.
Вечером Павла заколотило, поднялся жар, и отец стал лечить его своим, доморощенным методом. Ночевали они у знакомых в близкой деревушке, в свободной, летней, половине избы. Отец заварил каких-то трав, влил в темный настой почти полный стакан горячей водки и заставил выпить единым духом. Тут же укутал, набросал сверху всякой одежки, что была под рукой, и Павел быстро провалился в глубокий, жаркий сон.
Проснулся он поздно, какой-то весь пустой, словно выпотрошенный. Правда, голова была ясной, даже чересчур, — звонкой и невесомой. Боязно было резко пошевельнуться, встать на ноги. Казалось, что пол поплывет под ним, закружится и у него не хватит сил удержаться.
Отец уже успел сбегать в сельскую лавку и теперь хозяйничал возле стола, бренчал посудой.
— Несчастье-то какое, сынок, приключилось… Шофера знакомого встретил, — начал он со вздохами. — Дружок твой, Ушаков, еще позавчера приехал… Да тут же и утонул… Даже матери не видел.
Не сразу дошло до Тюрикова что к чему. «Как! Левка? Приехал с ним в один и тот же день, и они ничего не знали друг про друга и потому не встретились».
— Похороны сегодня, в четыре. Если сейчас выйдем — вполне успеем, — продолжал отец. — Да и попутка вдруг попадет какая.
За окном стоял пасмурный, тусклый день. Чувствовалось, что вчерашняя грязь еще не подсохла, и проселок весь в лужах, с раскисшими обочинами.
Павел почему-то тогда даже не раздумывал, не взвешивал обычные «за» и «против», не сомневался ни в чем. Его угнетало лишь одно — как же это они не смогли встретиться? Вот обида! Поэтому и отцу он ответил спокойно, здраво:
— Да нет, пожалуй. Ему сейчас ничем не поможешь. А видеть Антонину Федоровну, слезы… Нет. Помянем его здесь.
И уж потом как-то, гораздо позже, вспомнил все, увидел тот день другими глазами, пережил заново и устыдился. И стыд этот не исчезает с годами, не уменьшается, а неотступно идет за Тюриковым след в след.
А Верка? С ней произошло все так, как и должно было быть. Еще в ту же осень в училище, в первый раз растревоженный звуком далекого коровьего ботала, Павел заново пережил частицу своего пастушьего лета, настолько все было свежо и трепетно. И не мудрено — ведь прошло каких-то два месяца, хотя к Верке он уже почти ничего не испытывал. Уже тогда… А сейчас, спустя столько лет…
Как странно и мудро устроено все на свете. Каждому человеку необходимо своевременно переболеть своего рода корью в различных формах. Переболеть обязательно, и обязательно в свое время. Иначе не избежать в зрелом возрасте опаснейших осложнений. Вот почему сейчас с такого огромного расстояния во времени Павел Тюриков мог смотреть на себя тогдашнего так спокойно и порой даже холодно. Что было, то было — быльем поросло. Перегорело, развеялось… Он часто навещал мать и почти в каждый свой наезд мимоходом встречал на улице Верку — учительницу Веру Александровну, мать троих детей. Вот и в последний раз, три года назад, они раскланялись, слегка улыбнувшись друг другу. И только.
А если б тогда, в тот тягостный для Пашки день, когда он увидел на пруду Верку с ремесленником, кто-то сказал ему, что впоследствии все так и будет? Поверил бы он? Да ни в жизнь! В этом наше спасение, что мы не можем, да и не желаем заглядывать намного вперед. И в то же время при всей неприятности некоторых воспоминаний все-таки какое счастье, что можно по своему хотению неограниченно оглядываться назад!
И еще Тюриков вдруг поймал себя на том, что не знает ничего определенного о дальнейшей судьбе Толяса и Зинки. И даже вспоминая пастьбу, вызывая в памяти отдельные моменты, он видел этих парней чаще всего как-то неясно, расплывчато. А вот Петьку-Тырчу, наоборот, представляет себе, будто виделись с ним недавно. И того, далекого — крутолобого диковатого пацана с кривой, немного наглой ухмылкой. И более позднего — уже обкатанного временем молодого человека, спокойного, не лишенного приятных манер. Помнится, Тюриков с женой, еще совсем молоденькие тогда, пришли в поселковый клуб на вечер. Петька танцевал с его женой, был подчеркнуто вежлив. С Пашкой разговаривал уважительно и в то же время по-свойски, искренне, словно в детстве они были добрыми товарищами.
Так почему все-таки стерлись в памяти Толяс с Зинкой? Да и не только они… Неутоленное беспокойное любопытство мучило Тюрикова весь день. Хотелось во что бы то ни стало найти ответ. И вот теперь, к вечеру, для него кое-что, кажется, прояснилось. Возраст! Все дело в его тогдашнем возрасте. В возрасте каждого из них — его сверстников. Весь белый свет на какое-то время был замкнут только на себе: свои переживания, страдания, помыслы и устремления казались превыше всего, самыми важными. Весь свой маленький мир они, подростки, носили в себе и как-то не подозревали даже, что в человеке рядом он тоже есть, и с этим надо считаться.
Свой мир… Свои интересы… Все было соткано из благих намерений, благородных побуждений да и поступков в общем-то неплохих. И все-таки сколько теперь во многом видится эгоизма! Разве он, Пашка, еще не уехав из поселка, только-только сдав вступительные экзамены, не стал стремительно уходить душой и сердцем от друзей, от родной семьи? Когда уж уехал — там и говорить нечего. Слишком быстро затушевалось оставленное позади. Даже письма домой, честно говоря, он писал почти по обязанности, в основном, чтоб не тревожилась мать…
А в последние годы сам тоже постоянно был недоволен своим сыном, сетовал на невнимательность, отчужденность. Никак не мог понять его в первое время, когда он после армии, несмотря на уговоры, не захотел остаться дома, уехал на ударную стройку. И письма теперь пишет так же редко… У него самого с родителями разве было не так? Ведь он, Тюриков, по-настоящему сдружился с отцом, уж когда устоялась своя семья, появились свои дети, когда ушел с реки, заочно окончил энергетический институт — когда собственный, личный опыт на многое по-новому открыл глаза.
Да, все было так — и никуда от этого не денешься.
И в тот единственный приезд отца в училище Пашка слишком легко и равнодушно расстался с ним. Ушел, окунулся в свои заботы, в повседневную училищную жизнь — и все разом забылось: и отец, и даже горечь, оставленная такими желанными и такими ненужными в ту курсантскую пору щегольскими сапогами.
Только теперь, волею случая побыв один на один со своим прошлым, Павел Тюриков совершенно по-новому увидел давнее ноябрьское расставание с отцом. Прежде всего он почему-то стал подсчитывать: а сколько же ему было лет? Пашка и в то время знал, что отец у него в годах, что женился он поздно, далеко за тридцать, но никогда конкретно не задумывался о его возрасте. И вот подсчитал… Отцу тогда, еще в мае, исполнилось шестьдесят. Шестьдесят лет!
Как поздно приходит прозрение…
Снова встал перед глазами хмурый осенний день. Унылая улица с машинной, глубоко продавленной в грязном месиве колеей, со слякотным тротуаром. И отец, сгорбленный, с холщовым мешком за спиной, в порыжелом стареньком полупальто, в облезлой шапке. Он идет неторопливо, уже по-старчески чуть приволакивая ноги в разбитых кирзачах. Идет не оглядываясь, опустив голову.