Ему вдруг нестерпимо холодно сделалось, затрясло. Сунув под подушку недочитанное письмо, с головой укрылся одеялом, а спустя минуту попросил Елену накинуть поверх одеяла еще и плед; и так, в пододеяльной темноте, со страхом предчувствуя приближение горячего, мучительного безумия и болей, каких не избежать, спеша, принялся напряженно думать – что же это такое происходит в мире, в том самом великолепном мире, в котором его, Первого и Единственного, скоро уже не станет, а будут жить всякие случайные, необязательные прочие люди… Ну, пройдоха Максимюк, например, пустозвон Анатошка со своей чудовищной борчихой, братец, конечно, Володечка, или тот пьянчуга-поручик, с которым когда-то дрался на дуэли, или отпетый жулик Дранков и многое множество других.
Но все эти прочие – черт с ними, ему на них наплевать, а вот Анатошка…
Жалость к сыну жарко стиснула сердце, и уже не было сил противиться приступу вдруг хлынувших слез. Сквозь кристально чистую завесу влажных вздрагивающих век так явственно, так ярко, причудливо ломаясь на гранях, перед ним предстал сын.
Он предстал, как бы выбежав на комплимент. Безрассудно отчаянный, непокорный, взбунтовавшийся против кого?!
Подумать страшно!
Но как же все это случилось? Когда? Непостижимо обостренным взглядом охватил всю, такую еще, в сущности, короткую жизнь сына. Мальчику явно, до отвращения, претило счетоводство, а он, отец, властной рукой ломал его, гнул в конторщики. Малыш в цирковом искусстве видел свою жизнь, свое счастье (и что ему этот проклятый цирк дался!), но кто, как не он, Анатолий Первый, знает обманчивость, жестокость воображенного счастья! Слава отца, роковое совпадение имен – вот что вскружило голову желторотому, неоперившемуся птенцу. Тут надо было решительно что-то предпринимать, на уступки, может быть, пойти… Надо было не отстраняться, не перечить, а спасать, поддерживать. А он – что? Он, представьте, увидел в сыне конкурента, и теперь оказывалось, таким образом, их, этих конкурентов, соперников, уже двое, двое становились поперек дороги, – ну, как же, конечно: братец-то…
Дуровы, Дуровы!
Папочка-покойник дворянским гербом гордился, фамильной геральдикой. Ан фамилия нынче, на поверку выходило, не шлемами с перьями, не золотыми мечами по зеленому полю, а шутовским колпаком оказывалась прославлена… Вот вам и геральдика, и боярская родословная запись в знаменитой шестой книге российского дворянства.
Шутовской колпак! Так-то, папочка…
В темноте тщетно сопротивлялся ознобу, но взбесившиеся призраки леденящей вьюги уже хоронили его, утаптывали снежный холм, под которым так холодно было, так одиноко…
Но вот ведь странное дело – в могильной этой стуже волнистыми мечами адский пламень пронзал тело, до пергаментной сухости высушивал губы, опалял щеки и лоб, а холод не унимался, сковывал, леденил…
Ни дня, ни ночи не стало. Было – ничто. И беспокойное, стремительное время прекратило свое течение.
Сознание вернулось лишь к вечеру.
Почему-то вместо электричества мерцала стеариновая свеча, и в тусклом, дрожащем свете ее он увидел эскулапа и Елену. Приглушенными голосами, почти шепотом, они говорили о чем-то непонятном, он никак не мог уловить – о чем же? Какая-то вздорная фраза долетела: «Певчие, мадам, нэ обязатэлна»… В конце концов, ему было безразлично, о чем они там шушукаются. Ему хотелось пить, и, выпроставшись из-под одеяла, он сказал:
– Пи-и-ить…
Но выговорил это немо, беспомощно: пи-и-и. Однако его услышали. Елена вскочила, зазвенела стаканом о графин, засуетилась. Эскулап сказал:
– Ну-с… – и потянулся было к Дурову.
– Не надо, – беззвучно покривился больной.
И, помолчав, отворотясь к стене, произнес громко, явственно: «Пора»…
«Что? Что?» – встревоженно, недоуменно переглянулись Елена и эскулап.
– …кончать… комедию, – трудно, задыхаясь договорил Дуров.
Сочинитель микстур понял, что к нему не подступиться, но градусник все же кое-как ухитрился-таки сунуть ему под мышку. Градусник показал сорок и две десятые.
– Вай-вай, – покачал головой эскулап. – Одын бог, мадам… одын бог…
Черный жук пожужжал немного и умолк. В тишине потрескивала свеча и еще какой-то негромко рычащий скрип бог весть откуда доносился.
Снова запеклись, пересохли губы, раскаленным песком обжигало рот. Но не было силы пошевелиться, попросить воды, и страшно казалось обернуться на свет, на злой мигающий глазок нагоревшей, оплывшей свечи.
Мысли, ни на чем не задерживаясь, метались, как испуганные крысы в клетке, и то бестолково шарахались какая куда, то сбивались в неподвижную, чуть шевелящуюся кучу, и невозможно было разобрать, что это за чудовище: тут и там – оскаленные зубы, сотня злобных горящих глаз, хвосты, хвосты, хвосты… Вот – скрежет загадочный, непонятный; вот – длинные языки белого огня; вот – словно горсть мелких камушков швырнули в окно…
А чуть приоткрыл глаза – и на грязных обоях, среди выцветших, полинявших букетиков незабудок и хризантем смутно обозначились очертанья некоего фантастического существа; что-то вроде эмблемы юмористического журнала «Новый Сатирикон» – грузная, толстомясая уродина, не человек, не диковинный зверь-бегемот, смешное и страшное подобие того и другого, но все же с явными, хоть и неуловимыми признаками человека… женщины даже, черт возьми!
Это расплывчатое пятно среди шпалерных цветочков странно напомнило о чем-то скверном и чуть ли не постыдном и неприличном. О чем же? Ах да – женитьба Анатошки!
В грязном сальном пятне на обоях с удивительной точностью угадывалась расплывшаяся фигура восьмипудовой сношеньки, – так ведь она ему нынче доводится?
– Ай да сношенька! Сношенька-голубушка, сношенька-раскрасавица, будь ты неладна!
Борчиха.
Видал, видал он эти омерзительные так называемые дамские чемпионаты. Эту новейшую выдумку бесстыжих балаганных пройдох, темных дельцов, подобных сукину сыну Максимюку.
Так унизить древнее, прекрасное искусство цирка!
Так очернить, замарать.
Так спрофанировать!
Незадолго до войны, в тринадцатом, кажется, в Ярославле, попал на этакое зрелище, а после несколько дней не мог отплеваться – до того гнусны, до того отвратительны, непристойны были эти увиденные груды женского мяса – животов, бедер, толстенных ляжек, грудей, раскормленных задов…
Пыхтенье, шлепки, звериный рык. Ноги-бревна, раскоряченные срамно. Растрепанные прически, космы волос, прилипшие к потным лбам. И уж совсем ужасно – звуки неприличные от натуги или так просто, чтобы посмешить публику.
И публика орала, свистела, ржала, вопила, выражая свой восторг. Трудно, невозможно было вообразить, что эти потные, рычащие существа – женщины, что у них есть любовники, мужья, дети, наконец…
Осторожный стук в дверь обрывает картину ярославского безобразия. Четыре негромких удара грохочущими обвалами обрушиваются в тишину.
Елена почему-то откликается не сразу, лишь на повторный настойчивый стук идет к двери.
– Ах, Лизхен! Битте шён… Я немножка заснуль.
– А я стучу, стучу… Такие новости, милочка, такие новости! Нет, вы просто вообразить себе не можете!
Громким театральным шепотом мама Лиза рассказывает о том, что Ванечка влепил-таки пощечину негодяю, а тот струсил, убежал, спрятался в конторе. И вот теперь Ванечка подговаривает артистов, чтоб в виде протеста против антрепренеровых беззаконий не выходили на манеж, сделали б забастовку. Все ведь знают, до чего подлец довел Анатолия Леонидовича, все ненавидят Максимюка.
– Вы понимаете? – задыхается от возмущения милая старушка. – Нет, Еленочка, вы понимаете?
Дуров смеется под одеялом: влепил-таки!
Воображение живо рисует – как размахнулся бычок, да как врезал. Как смешно на толстеньких ножках улепетывал проходимец, как трусливо отсиживался в конторе.
– Он, говорят, судом грозится, – трепетала старушка. – Ой, ведь посадят Ванечку-то… боже ж ты мой!
«Черта с два, – соображает Дуров. – Суд мерзавцу не с руки, побоится, слишком много грязи всплывет. А вот Ванечка… Забастовка – дело нешуточное, политика. Это, знаете ли, по нынешнему военному времени, революцией попахивает…»
Шепчет, ахает мама Лиза. Что-то про Москву, про Петроград: очереди у булочных, хлеба не хватает, на рынке дерут, ну, просто ужас, никаких денег не наготовишься… Бабы-солдатки бунт устроили, в хлебной лавке побили стекла… И стачки, говорят, на заводах, забастовки, как бы, милочка, опять как в девятьсот пятом не вышло…
«Да, да, – думает Дуров, – как в пятом. Нет, уж, пожалуй, нынче почище тряхнут, выучились кое-чему».
И он то ли смеется, то ли кашляет, но так вдруг, неожиданно, что обе женщины вздрагивают.
– Господи! – вскакивает мама Лиза. – Да ты не спишь! Ну как, дружочек, не легчает?
Крохотной ласковой ладошкой пробует лоб больного.
– Царица небесная! Да ведь ты весь горишь!