— Дети были, Федор Андреевич?
— Были, не без этого… Сыновья были, но они в родительском доме долго не задерживаются. В мир их тянет, новое глядеть. А у нас и того хуже получилось. С самого начала непутево вышло. Когда Прасковье рожать, я еще загодя бабку привез, и она у нас жила и того дня дожидалась. Баню истопил, как мне сказали, и в этой бане та бабка с Прасковьей колдовала, как полагается в таких случаях. Меня в комнате оставили с наказом по команде бабки Прасковье одежду принести и младенца бегом домой доставить.
Долго они тогда в той бане ворожили, и уму непостижимо, сколько я за это время страху перенес! За Прасковью сильно боялся — как она с таким новым делом справится? Прошло сколько-то часов, и меня криком вызвали.
— На, Хведор, — говорит бабка, — бери сына своего, богом тебе дареного, и быстро укрой его в постель от простуды!
Побежал я с этим младенцем, легким, как воробей. И какая радость меня охватила! Ноги сами меня несли, и кричать мне хотелось: «Спасибо тебе за сына, Прасковья! За радость такую тебе спасибо!»
Только я с младенцем управился, как эта бабка меня опять кличет и мне второго младенца сует:
— Вторым сыном тебя, Хведор, господь дарует. Мало на кого такая благодать нынче выпадает…
Побежал я опять, значит, с этим вторым сыном, но такой легкости в ногах уже не чувствовал. Правда, и страху не было. Ничего, думаю, управимся и с двумя сыновьями. Прасковья с ними будет, домашние дела сделает, а я в лесу и за двоих поработаю. Думал я так и этого второго младенца в тряпье укутывал, что от первого сына осталось. А тут эта проклятая бабка меня еще раз кличет. От страху у меня ноги отнялись, двигаться не могу, стою только в дверях, на косяк опираюсь и что было духу кричу:
— Не балуй, бабка. Ты слышишь, старая?
Тут она сама в комнату вваливается:
— Напугала я тебя, олух. Ребята покамест кончились. Нательного Прасковье подай и помоги домой доставить.
Выросли сыновья, и нету их. Прасковья больше не рожала, как бы мы ни хотели…
В этот миг из комнаты, сбоку пристроенной, прозвучал мягкий, но остерегающий голос:
— Хведор, не фулигань! Слышишь, Хведор? Беда мне с ним, стариком стал. Как свежего человека встретит, так у него одни пакости на языке. Лучше б сухих дров принес, а то с обедом не управлюсь.
— Видали, — заговорщически подмигивая, обратился ко мне Федор Андреевич. — Это Прасковья, моя жена. Все подслушивала и молчала, пока я насчет наших стараний речь не повел. Такая она строгая стала, Прасковья. И не из-за стыда она, и чего ей стыдиться? Гордится она, что жизнь с мужем в согласии жила. Не с постели в постель переходила, как иные другие.
Как только Федор Андреевич вышел, из кухни подошла старая уже, взволнованная, на удивление симпатичная женщина, по всем признакам знающая себе цену и свою роль в семье.
— Если вы, не знаю, как вас зовут-величают, — чего худого Хведору намечаете и за тем приехали, то уходите сейчас же! Старого и больного человека в обиду не дам. И о сыновьях с ним разговора не ведите…
— Иваном меня зовут, Тимофеевичем, и с добром я к Федору Андреевичу… простите, как вас по отчеству?
— Чего там еще по отчеству! Прасковьей всю жизнь звали. Так и зовите — Прасковья.
— Много хорошего и диковинного говорят о Федоре Андреевиче. Вот я и пришел для личного с ним знакомства. С добром я к нему и с уважением к вам, тетя Прасковья.
— Коли так, то я сама вам все обскажу. Только вы Хведора в тяжкие мысли не вводите. Не больной он головою, как другие думают, и даже такой документ ему дали. Обиженный он, и не скажешь, людьми ли обижен, богом ли проклят или уж такая его доля? После обеда Хведор корову на старые вырубки поведет, а вам, уставшему с дороги, постелю тут на лавке у стены. Если вам слушать охота, тогда все обскажу.
Вскоре поспел обед. Скромный, но по тому времени не бедный.
— Садитесь с нами, — пригласили меня. — Только, извините, водки не будет. Не пил я ее никогда. Может, когда сына…
— Что ж ты, Хведор, разговорами человека угощать будешь? Дай человеку покушать и сам поешь. Тебе на вырубки пора. Солнце вон куда поднялось, а корове только корзину травы дали. Вечером все и расскажешь.
— И то верно, Прасковья, верно рассудила. А у вас, извините, жены нету?
— Нету, Федор Андреевич, померла.
— Плохо, думаю, без жены. Большая в нее сила заложена.
— Не болтай ты, ради Христа, за столом, Хведор. Сиди себе и ешь. Тебе вон какая дорога, и сколько там часов будешь. Не молодой… В котомку твою все положено. Картошка там, краюха хлеба. И спички там и соль, — и как бы мне только. — Беда с ним. Худеет все, а иной раз еду обратно приносит.
— Когда ж это и было, а она все помнит.
— Когда б ни бывало, а бывало! Как только придешь на место, тут разводи костер и напеки картошки…
Было что-то трогательно нежное, материнское, в хлопотах этой маленькой, почти миниатюрной женщины.
2
После ухода Федора Андреевича Прасковья рассказывала:
— Насчет моего замужества Хведор вам все правильно рассказал. Так все и было. Шестеро нас у отца было, и в такой большой семье лишний рот за столом без надобности. И домик у отца плохой был, старый и маленький. Но лес был, завезенный. Потому отец меня за Хведора и выдал. И не жалею я. Хорошим мужем Хведор был и отца мне заменил. Может, не такой ласковый он, как другие, которым жизнь одна забава, но обиды от него не видывала. Счастливо я жила, пока жизнь давалась.
— У вас дети были. Что с ними?
— Хведор вам рассказывать начал, но я за дровами его послала. Старый он и сильно больной. Нельзя его волновать тяжелыми мыслями. Лучше я вам вес расскажу, пока его нету.
— Федор Андреевич намного старше вас?
— Годов на двадцать. Только до тюрьмы я в нем никакой старости не примечала.
— Значит, верно, что Федор Андреевич в тюрьме сидел? Как это случилось? Наверно, по ошибке или ложный донос какой?
— Не было такого. В тюрьме он по своей вине сидел и — немало. Попасть в нее легко, а выйти на волю как трудно. Срок ему дали восемь годов, но он там, в колониях, сказывал, за непослушание новых сроков еще набрал. Но тут новый закон вышел. С кого вину вовсе сняли, а Хведора по амнистии выпустили, потому виноватый он был. Он, Хведор-то, ничего худого не хотел, но так вышло. Из-за сына-покойника у него спор с властями вышел, и он в сердцах одного из начальников кулаком…
— Сын не на фронте погиб?
— Если б на фронте, может, и легче было бы материнскому сердцу, и Хведор не маялся бы… Один сын всю войну воевал, и сколько ранений имел, и наград много! Старший он был, в последнюю зиму пал, героически, писали, смертью храбрых. Когда похоронную принесли, Хведора дома не было, и я это письмо за икону положила. Сколько сама плакала, а Хведору не сказывала. Скажу, думала, потом, а он пусть этого горя еще не знает. Но он, оказывается, все знал, но разговора о смерти сына не вел, меня жалеючи. Помучился сам, терпел, но однажды утром, когда уже война заканчивалась, он меня спросил:
— Тебе, скажи, Прасковья, усопшие когда представлялись?
— Ты к чему это, Хведор?
— Нет, ты скажи — представлялись когда и в каком одеянии? Погребальном ли, или в белом каком?
— Мать-покойница в первые годы часто представлялась. В белом все, красивом…
— Ну вот, Прасковья, не жди больше нашего старшего сына. Не потому не пишет, что в партизанах или в плену. Убиенный он, Прасковья. Ночью он мне представился, во всем белом, и куда-то торопился, и меня все упрашивал:
— Причеши мне, отец, волосы и смотри, чтобы и сзади хорошо лежали, как раньше, когда вы нас в школу снаряжали или к рождеству…
Взялся я за расческу и только тут углядел, что у него левой половины головы почти и нету. Дыра одна, большая.
Сильно мы с Хведором тогда горевали, но не так убивались, как те, у кого война все отняла — и сыновей и отца. Хведор мне тогда еще такие слова говорил:
— Хотя сына мы и потеряли, но счастливые мы, Прасковья. У многих-то начисто всех! Вот горе-то настоящее…
Спустя неделю или две младший и вернулся, сильный такой, возмужалый, со смешными усиками, и вся грудь в отличиях. По нашему командиру, сказывал, усы у меня. Он усатый был и мы все по нему.
Радости сколько было! И смеялась я и плакала тоже, но тут это все одно. И Хведор радостный был. Тоже смеялся, но и отворачивался. Не то слез своих показать не хотел, а может, и другое было: сильно он старшего сына любил.
Тут вскорости беда и напала. Все в один день. Сын в могилу, и Хведору срок дали, восемь годов.
— Может, расскажете, Прасковья… нет, не могу я так. Скажите, как вашего отца звали?
— Даниил был покойный, Даниил.
— Ну вот, Прасковья Даниловна… Что случилось у вас в тот страшный день?
— И верно, что страшный! Не люблю я его вспоминать. А сыновей все еще маленькими, в люльке, и бегающими по двору вижу. И теперь еще острые камни со двора убираю, как тогда было, чтоб мои дети себе ноги не поранили. Сколько радостей у меня с ними было! И хотя горе все высосало, но о том времени все думается, и боюсь я за детей. И за Хведора боюсь. Больной он, полными пригоршнями нахлебавши горя, и не дай бог, чтоб с ним что случилось!.. Сколько знаю, вам все расскажу, хотя и не так уж много я и видела, потому в беспамятстве лежала. По рассказам сестры знаю, которая в тот день к нам пришла, чтобы на нашего сына, ее племянника-фронтовика со всеми наградами поглядеть.