— Не могу встать, ребята. Под ребро бил. Эх, начальник, начальник.
— Иди к фельдшеру.
— Боюсь, хуже будет. Начальнику скажет.
— Вот что, — сказал я, — конца этому не будет. Есть выход. Приедет начальник Дальстройугля или еще какое большое начальство, выйти вперед и в присутствии начальства дать по морде Киселеву. Прозвенит на всю Колыму, и Киселева снимут, безусловно переведут. А тот, кто ударит, примет срок. Сколько лет дадут за Киселева?
Мы шли на работу, вертели ворот, ушли в барак, поужинали, хотели ложиться спать. Меня вызвали в контору.
В конторе сидел, глядя в землю, Киселев. Он был не трус и угроз не любил.
— Ну, что, — сказал он весело. — На всю Колыму прогремит, а? Я вот под суд тебя отдам — за покушение. Иди отсюда, сволочь!..
Донести мог только Вронский, но как? Мы все время были вместе.
С тех пор жить на участке мне стало легче. Киселев даже не подходил к вороту и на работе бывал с мелкокалиберкой, а в шахту-штольню, уже углубленную, не спускался.
Кто-то вошел в барак.
— К доктору иди.
«Доктором», сменившим Лунина, был некто Колесников — тоже недоучившийся медик, молодой высокий парень из заключенных.
В амбулатории за столом сидел Лунин в полушубке.
— Собирай вещи, поедем сейчас на Аркагалу. Колесников, пиши направление.
Колесников сложил лист бумаги в несколько раз, оторвал крошечный кусочек, чуть больше почтовой марки, и тончайшим почерком вывел: «В санчасть лагеря Аркагала».
Лунин взял бумажку и побежал:
— Пойду визу у Киселева возьму. Вернулся он огорченный.
— Не пускает, понимаешь. Говорит — ты ему по морде дать обещал. Ни в какую не соглашается. Я рассказал всю историю. Лунин разорвал «направление».
— Сам виноват, — сказал он мне. — Какое твое дело до Зельфугарова, до всех этих… Тебя-то не били.
— Меня били раньше.
— Ну, до свиданья. Машина ждет. Что-нибудь придумаем. — И Лунин сел в кабинку грузовика.
Прошло еще несколько дней, и Лунин приехал снова.
— Сейчас иду к Киселеву. Насчет тебя. Через полчаса он вернулся.
— Все в порядке. Согласился.
— А как?
— Есть у меня один способ укрощать сердца строптивых.
И Сергей Михайлович изобразил разговор с Киселевым:
— Какими судьбами, Сергей Михайлович? Садитесь. Закуривайте.
— Да нет, некогда. Я вам тут, Павел Иванович, акты о побоях привез, — мне оперативка переслала для подписи. Ну, прежде чем подписывать, я решил спросить у вас, правда ли все это?
— Неправда, Сергей Михайлович. Враги мои готовы…
— Вот и я так думал. Я не подпишу этих актов. Все равно уж, Павел Иванович, ничего не исправишь, выбитых зубов не вставишь обратно.
— Так, Сергей Михайлович. Прошу ко мне домой, там жена наливочку изготовила. Берег к Новому году, да ради такого случая…
— Нет, нет, Павел Иванович. Только услуга за услугу. Отпустите на Аркагалу Андреева.
— Вот этого уж никак не могу. Андреев — это, что называется…
— Ваш личный враг?
— Да-да.
— Ну, а это мой личный друг. Я думал, вы повнимательней отнесетесь к моей просьбе. Возьмите, посмотрите акты о побоях.
Киселев помолчал.
— Пусть едет.
— Напишите аттестат.
— Пусть приходит сам.
Я шагнул за порог конторы. Киселев глядел в землю.
— Поедете на Аркагалу. Возьмите аттестат.
Я молчал. Конторщик выписал аттестат, и я вернулся в амбулаторию.
Лунин уже уехал, но меня ждал Колесников.
— Поедешь вечером, часов в девять. Острый аппендицит! — и протянул мне бумажку.
Больше ни Киселева, ни Колесникова я никогда не видел. Киселева вскоре перевели в другое место, на «Эльген», и там он был убит через несколько месяцев, случайно. В квартиру, в домик, где он жил, забрался ночью вор. Киселев, услышав шаги, схватил со стены двустволку заряженную, взвел курок и бросился на вора. Вор кинулся в окно, и Киселев ударил его в спину прикладом и выпустил заряд из обоих стволов в свой собственный живот.
Все заключенные во всех угольных районах Колымы радовались этой смерти. Газета с объявлением о похоронах Киселева переходила из рук в руки. В шахте во время работы измятый клочок газеты освещали рудничной лампочкой аккумулятора. Читали, радовались и кричали «ура». Киселев умер! Бог все-таки есть!
Вот от Киселева-то и выручил меня Сергей Михайлович.
Аркагалинский лагерь обслуживал шахту. На сто подземных рабочих, сто шахтеров — тысяча обслуги всяческой.
Голод подступал к Аркагале. И, конечно, раньше всего голод вошел в бараки пятьдесят восьмой статьи.
Сергей Михайлович сердился.
— Я не солнышко, всех не обогрею. Тебя устроили дневальным в химлабораторию, надо было жить, надо было уметь жить. По-лагерному, понял? — хлопал меня Сергей Михайлович по плечу. — До тебя тут работал Димка. Так тот продал весь глицерин — две бочки стояло — по двадцать рублей пол-литровая банка — медок, говорил, ха-ха-ха! Для заключенного все хорошо.
— Для меня это не годится.
— А что же для тебя годится?
Служба дневального была ненадежной. Меня быстро — насчет этого были строгие указания — перевели на шахту. Есть хотелось все больше.
Сергей Михайлович носился по лагерю. Была у него страсть: начальство в любом его виде прямо завораживало нашего доктора. Лунин невероятно гордился своей дружбой или хоть тенью дружбы с любым лагерным начальством, стремился показать свою близость к начальству, хвалился ею и мог об этой призрачной близости говорить целыми часами.
Я сидел у него на приеме голодный, боясь попросить кусок хлеба, и слушал бесконечную похвальбу.
— А что начальство? Начальство — это, брат, власть. Несть власти, аще не от бога, — ха-ха-ха! Надо уметь угодить ему — и все будет хорошо.
— Я могу с удовольствием угодить ему прямо в рожу.
— Ну, вот видишь. Слушай, давай так договоримся: ты можешь ко мне ходить — ведь скучно, наверно, в общем бараке?
— Скучно?!
— Ну да. Ты приходи. Посидишь, покуришь. В бараке ведь и покурить не дадут. Ведь я знаю — в сто глаз глядят на папиросу. Только не проси меня освобождать от работы. Этого я не могу, то есть могу, но мне неудобно. Дело твое. Пожрать, сам понимаешь, где я могу взять — это дело моего санитара. Я сам за хлебом не хожу. Так что если в случае тебе нужно будет хлеба — скажешь санитару Николаю. Неужели ты, старый лагерник, хлеба не можешь достать? Послушай вот, что жена начальника Ольга Петровна сегодня говорила. Меня ведь приглашают и выпить.
— Я пойду, Сергей Михайлович.
Настали дни голодные и страшные. И как-то раз, не в силах справиться с голодом, вошел я в амбулаторию.
Сергей Михайлович сидел на табуретке и листоновскими щипцами срывал помертвевшие ногти с отмороженных пальцев скорченного грязного человека. Ногти один за другим падали со стуком в пустой таз. Сергей Михайлович заметил меня.
— Вчера вот полтаза таких ногтей набросал.
Из-за занавески выглянуло женское лицо. Мы редко видели женщин, да еще близко, да еще в комнате, лицом к лицу. Она показалась мне прекрасной. Я поклонился, поздоровался.
— Здравствуйте, — низким чудесным голосом сказала она. — Сережа, это твой товарищ? Что ты рассказывал?
— Нет, — сказал Сергей Михайлович, бросая листоновские щипцы в таз и отходя к рукомойнику мыть руки.
— Николай, — сказал он вошедшему санитару, — убери таз и вынеси ему, — он кивнул на меня, — хлеба.
Я дождался хлеба и ушел в барак. Лагерь есть лагерь. А женщина эта, нежное и прелестное лицо которой помню я и сейчас, хоть никогда ее больше не видел, была Эдит Абрамовна, вольнонаемная, партийная, договорница, медицинская сестра с прииска «Ольчан». Она влюбилась в Сергея Михайловича, сошлась с ним, добилась его перевода на «Ольчан», добилась его досрочного освобождения уже во время войны. Ездила в Магадан к Никишову, начальнику Дальстроя, хлопотать за Сергея Михайловича, и когда ее исключили из партии за связь с заключенным — обычная «мера пресечения» в таких случаях, — передала вопрос в Москву и добилась снятия судимости с Лунина, добилась, чтобы ему разрешили экзамен в Московском университете, получить диплом врача, восстановиться во всех правах, и вышла за него замуж формально.
А когда потомок декабриста получил диплом, он бросил Эдит Абрамовну и потребовал развода.
— Родственников у нее, как у всех жидов. Мне это не годится.
Эдит Абрамовну он бросил, но Дальстрой ему бросить не удалось. Пришлось вернуться на Дальний Север — хоть на три года. Уменье ладить с начальством принесло Лунину, дипломированному врачу, — неожиданно крупное назначение — заведующим хирургическим отделением центральной больницы для заключенных на левом берегу в поселке Дебин. А я к этому времени — к 1948 году — был старшим фельдшером хирургического отделения.