– Кто там?
И как бы нехотя обернулся, длинное молодое лицо ничего не отразило; был он сдержан, чуть высокомерен, никогда не улыбался никому.
– Наблюдаете? – спросил Кондратьев, закашлявшись. – Тихо?
– Не особенно. – Сухоплюев вынул кисет, сосредоточенно по сгибу оторвал полоску бумаги от свернутой книжечкой немецкой листовки, что разбрасывали самолеты ночью.
Впереди, метров на двести, шло голое, без кустарника, поле, покатое к немцам, и там, где подымалось оно, темнела еловая посадка. На краю ее четко видны были навалы первых немецких траншей, и в одном месте, как вспышки, летели прямо из земли комья: копали что-то. Немец в зеленом френче, застегивая брюки, шел вдоль посадки, не пригибаясь, во весь рост: с нашей стороны по нему не стреляли. Дошагал до того места, где копали, поглядел в нашу сторону и спрыгнул в траншею. Левее посадки начиналась дорога – желтела, извиваясь до леса, скрывавшего Ново-Михайловку и Белохатку.
По дороге этой, вздымая пыль, на рыси неслись четыре немецкие орудийные упряжки. Они приблизились, четче стали видны тяжелые короткохвостые першероны, немцы, муравьями облепившие станины. Упряжки скрылись за елями, а мгла пыли долго висела над дорогой. Потом в кустах посадки появилось одно приземистое, с обтекаемым щитом орудие, уже без упряжки. Немцы на руках выкатывали его позади траншей; трое отошли к деревьям, начали рубить штыками ветки, закидывать ими орудие. Никто не стрелял по ним.
Кондратьев сел на дно окопа, попросил:
– Дайте, пожалуйста, схему огня.
На каллиграфически вычерченной Сухоплюевым схеме Кондратьев увидел аккуратно обозначенные линии немецких траншей, пулеметные точки, танки в еловой посадке, минометные батареи в овраге за дорогой, он вынул карандаш и отметил на схеме немецкое орудие. Рука Кондратьева дрожала, карандаш порвал бумагу.
– Вы мне схему испортили! – вдруг вытаращил на Кондратьева молодые независимые глаза Сухоплюев. – Сказали бы, сам сделал! Хоть все снова перечерчивай! – И, отобрав схему, принялся стирать резинкой.
Кондратьев забормотал смущенно:
– Пожалуйста, не сердитесь. Только что звонил полковник Гуляев…
И, не сдерживая стук зубов, сутулясь и засовывая руки в рукава шинели, он передал суть недавнего разговора со штабом полка.
– Что это вы? Холодно вам? Или нервы? – насторожился Сухоплюев.
– Шут его разберет, немножко есть. Вы до Ново-Михайловки и Белохатки по карте точно прицел вычислите. Ночью там начнется. Мы поддерживаем. Все решится ночью…
– Что-то с вами не в порядке, – подозрительно сказал Сухоплюев.
– В самом деле ерунда собачья, – ответил Кондратьев и встал. – Ну, я пойду... Ночью все решится...
Кондратьев лежал в землянке, не сняв шинели, на ворохах листьев, укрывшись с головой брезентом. Голова горела, его знобило, была жаркая сухость во рту, и особенно нестерпимо хотелось пить, но он не мог сделать над собой усилие, открыть глаза, встать. «Сейчас, я сейчас, – думал он, – вот сейчас я встану, найду флягу и напьюсь… Вот только полежу немного…». И непонятно было то, что за землянкой с последней ярой силой светило октябрьское солнце и солдаты грелись, скинув шинели, разувшись, сидели на солнцепеке.
Голоса какие-то. Смех. Тишина. И опять голоса. О чем там можно говорить? Молчать, молчать… Надо ждать ночи. Ночью все решится… Где капитан Ермаков? Где Шура? Кравчук где? Подготовить цели. Ночью? Какая чепуха! Как приятно бездумно лететь в густую и, как пух, невесомую темноту… Напиться бы, только воды напиться, и все будет хорошо… Холодной, ледяной воды, ломящей зубы…
Освещенный огнями вестибюль метро. Из подъезда валит желтый пар, морозный, клубящийся, пронизанный огнями. Люди спешат, бегут в мохнато заснеженных пальто с поднятыми воротниками, вокруг чудесно скрипит снег. И везде ощущение праздника, ожидание радости. И смех другой – счастливый, влюбленный. Новый год, наверное? Он ждет Зину в вестибюле Арбатского метро, милую худенькую Зину с бирюзовым колечком на среднем пальце и детской привычкой растягивать слова. Лицо у нее юное, серьги ласково сверкают в нежных мочках ушей, глаза, темно-серые, спокойные, улыбаются ему, а носок опушенного мехом ботинка на сильной ноге нервно старается продавить льдинку на тротуаре. И он тоже каблуком давит, этот ледок…
«Встать, встать… напиться бы… Несколько бы глотков… В жизни бывает так: можно любить, в сущности, чужую тебе женщину, много лет любить… Но за что я любил ее?»
– Милый, милый! Какая же я Зина? Да разве так согреешься!
Кто-то расстегивал на его груди шинель, провел мягко ищущими пальцами по лицу, и Кондратьев, в жару, чувствуя горячую влагу слез в горле, смутно и радостно отдаваясь этим рукам, подумал: «Кто же ее привел сюда? Зачем она здесь?»
– Выпей это. Жар пройдет. Ну вот, молодец. Бе-ед-ный мой!..
Чьи-то руки обвили его шею, и тотчас упругое тело прижалось к нему, и губы, прохладные, легкие, коснулись его подбородка, и голос, знакомый, близкий, растягивал слова:
– Бе-едный мой, Сере-ежа, скоро все пройдет… Ты обними меня.
Он вдруг очнулся от этого голоса.
Темно было и влажно, пахло осенними листьями, и лиловая узенькая стрела света пробивалась сквозь плащ-палатку, завесившую выход, остро рассекала потемки.
– Это ты? – ослабленным голосом спросил он. – Неужели это ты?
– Это я… Лежи, лежи, прижмись ко мне, Сережа, – прошелестел над ним быстрый, успокаивающий шепот. – Я с тобой буду. С тобой…
А он все не мог согреться, боясь обнять Шуру, робко целуя ее пальцы.
– Милая, чудесная, – шептал Кондратьев, стуча от озноба зубами. – Зачем это? Добрая… Чудесная… А как же Борис?..
Она крепче прижалась к нему грудью, гладя его щеки, его шею.
– Он не любит меня, Сережа. Разве он меня любит? Всю душу без слез по нему выплакала… а с тобой спокойно… Как с ребенком… Бедный ты мой. Ты кого-нибудь любил?
– Не знаю…
– Ну, совсем как ребенок…
Бред это был или явь? Она растягивала слова, как Зина, было тесно, жарко, он не видел лица Шуры, выражения ее глаз, а она с торопливой нежностью ласкала его, и от близости с этой женщиной хотелось ему плакать и говорить что-то разрывающее душу, чего невозможно было сказать.
– Ты чудесная, чудесная… Чистая… – шептал он, благодарно целуя ее ладонь. – Ты удивительная, прекрасная…
– Тебе сколько лет? – спросила она.
– Двадцать три.
– Неужели ты никого не любил?..
Он уснул. А она, посидев немного возле него, вышла из землянки. Ни одного солдата не было вокруг. Стояла вечерняя тишина. Весь Днепр был оранжевым, накаленный закат на половину неба горел, подымался над берегом, и вычерчивалась там черная паутина застывших в этом свете ветвей.
Вдруг, со свистом вынырнув из заката, низко над водой пронеслись два «мессершмитта», вонзаясь в лиловый воздух над лесами. Там застучали зенитные пулеметы и рассыпались в небе трассы. А Шуре было горько и нежно.
Глубокой ночью Кондратьева разбудили. В теплую землянку ворвался холод, стук пулеметов, отсвет ракет, плащ-палатка со входа была сдернута. Кондратьев лежал в обильном поту, все тело болезненно расслаблено.
Голос Бобкова кричал в землянку:
– Вас срочно к полковнику Гуляеву! На НП. Товарищ старший лейтенант!..
– Прибыл? – еще ничего не понимая, хрипло спросил Кондратьев и вылез из землянки.
Правый берег и Днепр внизу освещались ракетами, над головой проносились трассы.
– Только что! Заваруха была! Неужто не слышали? Так спали? – прокричал сквозь дробь пулеметов Бобков.
Кондратьев, смущенный, спросил негромко:
– Где Шура? Не знаете?
Бобков ответил:
– А офицера одного при переправе ранило. Так она с ним, – и показал куда-то вниз.
Вместе с Бобковым поднимаясь к орудиям, покачиваясь от слабости, Кондратьев с замиранием сердца думал о недавнем бредовом счастье (было ли оно?), и не хотелось верить ни в щелканье пуль о стволы сосен, ни в частые взлеты ракет на берегу, ни в близкий треск пулеметов.
Но в первой же траншее пришлось пригнуться так, что железный крючок шинели впился в горло, головы поднять было нельзя. Проходя мимо орудий, он увидел при свете ракет, что расчеты лежат на земле и снарядные ящики раскрыты. В ровике осторожно звенели ложки о котелки: по-видимому, старшина прибыл.
Глубокий окоп НП младшего лейтенанта Сухоплюева был тесно набит знакомыми и незнакомыми артиллерийскими офицерами. Все они, возбужденные недавней переправой и чувством опасности, почти в голос переговаривались между собой, жадно курили в рукав. Двое радистов монотонно отсчитывали – настраивали рации.
Полковник Гуляев, грузно расставив ноги, стоял посреди окопа, лица не было видно, надвинутый на лоб мокрый козырек фуражки зажигался розовыми шариками – отблесками ракет.