— Я в чугунщики поступлю, на завод.
Васька с презрением смотрит на меня, плюет себе под ноги, изрекает:
— В чугунщики!.. Ну и дурак! Папашка говорит, что на заводе одни лодыри чистотелые работают, а в шахте — молодцы, кто ни черта, ни бога, ни смерти, ни самого Шубина не боится. Я в шахтеры…
Я молчу. Вспоминаю давние, полузабытые рассказы дедушки Никанора о Шубине — шахтном домовом. Он рогатый, на четырех ногах. В лохматой шкуре. Глаза горят. Где появляется Шубин, там непременно быть завалу, выпалу, крови, смерти. Забой, оскверненный Шубиным, закрещенный забой: ни один шахтер не пойдет туда работать ни по своей, ни по чужой воле.
— А здесь есть Шубин? — спрашиваю я у Васьки и со страхом вглядываюсь в темные, холодные и сырые углы рудничного двора.
— Как же! На каждой шахте есть свой Шубин. До поры до времени он отлеживается в старой выработке, лапу сосет и ждет, пока какой-нибудь дурак выведет его из терпения.
— Из какого терпения?
— Не знаешь?.. Значит, тебе дед Никанор ничего не рассказывает?
Мне не хочется давать дедушку в обиду, и я говорю:
— Не успел он рассказать про это… Про все рассказал, а про терпение не успел. Рассказал бы, Вась.
Васька не ломается, не заставляет себя долго просить.
— Мой папашка видел Шубина и говорил с ним…
— Видел и говорил?!
— Было это зимой, на рождестве… Папашка сидит в забое, сосет из мерзавчика водку, заедает цибулей… Выдул весь шкалик до дна, взялся за обушок, замахнулся, а ударить в пласт не успел… слышит за спиной голос: «Стой, Коваль!..» Оборачивается и видит рогатую морду, шкуру седую, глаза огненные… Папашка выронил из рук обушок, обмер. А шкура рогатая человеческим языком долдонит: «Я Шубин, шахтерский бог. Слыхал?» Папашка лопочет: «Слыхал, слыхал!.. Чего изволите, господин шахтерский бог?!» Бог подумал-подумал и сказал: «Бери обушок и уходи отсюдова. Уходи и помни: еще раз выпьешь в шахте зелья проклятого, удушу тебя, вонючего, в завале. Удушу и детей твоих, не пожалею. На-гора пей хоть в три горла, а тут, в моем царстве-государстве — ни-ни, ни единой капли не смей…» С тех пор папашка всегда в шахту спускается тверезый… Понял теперь, что такое терпение Шубина?
Я пожал плечами, покачал головой. Не понял, честное слово, ничего не понял. Васька пожалел меня:
— Ну и бестолковый ты, Санька, как я на тебя погляжу. Шубин жизнь шахтерскую охраняет. И душу. Чуть кто покривит душой, с кривдой дружбу заведет, шахтерские порядки начнет топтать — Шубин сразу теряет терпение…
Я осмеливаюсь перебить Ваську:
— Слушай, Ковалик, а ты знаешь, что такое выпал?
Васька важно надувает губы, хочет ответить, но я ему не даю говорить, затыкаю рот.
— А я вот знаю! Я видел настоящий выпал на юзовской шахте, на Раковке.
Жду изумления Ковалика, а он презрительно смотрит на меня, осуждающе качает головой:
— Брешешь ты, Санька. Ох, и брешешь! Так брешешь, что мои уши чешутся… Дурак, дуралей, выпала нельзя видеть. И слышать нельзя. А кто услышит, того поминай как звали. Понял?
— Вот я таких и видел, кого поминай… Ванечка там был, на тебя схожий…
— Тсс!.. — Васька сжимает мне руку и, вытянув голову в темноту, напряженно прислушивается.
— Идет!.. — шепчет он.
— Кто? — Губы мои прыгают, ноги и руки холодеют.
— Коногон идет! Слышишь, волну впереди себя гонит?
Но проходит еще немало времени, пока и до меня доносится приглушенный стук колес вагонеток, топот конских копыт и свежий ветер — волна. Потом в глубине темноты прорезывается слабый желтый огонек и слышится лихой разбойничий свист. Огонек быстро увеличивается, шум колес нарастает свежий ветерок крепчает, разбойничий свист рвет барабанные перепонки… Я жмусь к Ваське, закрываю глаза, жду, что и вагоны, и лошадь, и свист, и волна сейчас обрушатся на меня, сомнут, раздавят, растопчут. Но опять мой страх оказался напрасным. Неожиданно, как и при спуске в шахту, становится тихо и почему-то резко пахнет конским потом и продегтяренной кожей. Открываю глаза и вижу перед собой белую-белую лошадь. Вся она рафинадно-белая — морда, грива, хвост, спина, бока, ноги. Черные только глаза и влажные отвислые губы. Лошадь сверлит меня своими черными глазищами, фыркает и просяще чмокает губами. Морда у белянки голая, без уздечки, а на шее хомут.
Васька толкает меня, улыбается:
— Ишь, как Голубок обнюхивает тебя!.. Чует, собака, шо ты недавно с вольного воздуха.
Не вольный воздух чует Голубок, а хлеб.
Я запускаю руку в заветный дедушкин узелок, отламываю кусочек от краюхи и на раскрытой ладони подношу к морде лошади. Мягкие прохладные губы аккуратно берут хлеб, и вслед за этим белая чубатая голова начинает быстро опускаться и подниматься: спасибо, мол, люди добрые.
— Какая благородная, стерва! — смеется Васька.
Откуда-то из-за вагонов доносится песенный голос:
— Эй, кто там балует моего Голубка?
Васька весело откликается:
— Егорушка, это я.
— Васька? Коваленок?
— Он самый. Не один я пришел. Со мной Санька. Здорово, месяц ясный!
— Здорово, ребятушки!
К нам подходит высоченный, плечистый, голый до пояса, потный и чумазый парень. Толстый кожаный змей оплетает его мускулистую шею. На кудрявой голове кособочится шахтерский картуз с коногонским глазком на лбище. Рот парня кроваво-красный, а зубы светятся.
— Подвезешь на коренной, Егорушка? — спрашивает Васька.
— Не подмажешь — не поедешь!.. Курево есть?
Васька оглядывается на стволового, шепчет:
— Есть. Фабричное. «Шуры-муры», третий сорт…
— Махры бы надо, Васек, непривычные мы к папиросам. Ну, ладно, давай хоть «Шуры-муры».
Васька снимает свой картуз, достает из-под подкладки папиросы, передает коногону.
От ствола несется простуженный голос усатого:
— Эй, бисова душа, Егор, гони порожняк!
Егор свистит по-разбойничьи и гонит…
Бежит, мчится Голубок по узкому, бесконечно длинному коридору. Распарывает непроглядную тьму подземелья своей рафинадно-белой грудью. Вслед за ним грохочет колесами, скрежещет железом о железо, вихляет на поворотах партия вагонеток. Один за другим мелькают крепежные столбы. Кто-то невидимый распахивает перед нами дверь за дверью. Летят навстречу огоньки шахтерских лампочек. Свистит и свистит Егорушка…
Стою на шатком зыбком дне вагонетки, одной рукой держусь за ее холодный ускользающий борт, другой высоко поднимаю дедушкин узелок и молю бога, чтоб борщ не расплескался.
Поезд останавливается. Ощупываю узелок — промок или сухой? Сухой, сухой!
— Вылезай, приехали! — командует Васька. — Иди прямо и прямо. Шагов через двести увидишь Дырку в стене, с правой руки. Становись на карачки и ползи. Проползешь аршин двадцать пять или тридцать — и своего деда увидишь.
— А ты, Вась?
Васька хмуро, отчужденно молчит. Я терпеливо жду.
— Не пойду дальше, — говорит Васька. — К отцу в забой хочу наведаться. Он тут, на коренной, работает. Ну, покедова.
Шлепая босыми ногами по лужам, Васька уходит в темноту — туда, откуда мы только что приехали.
Я смотрю на его белобрысую светящуюся голову и лихорадочно, мучительно думаю: что делать? Узелок жжет мне руки.
К отцу пошел Васька, к забойщику Ковалю, беспробудному пьянице. Пьяница, гуляка, а все ж таки родной отец… Я приду в забой к дедушке Никанору, с горячим наваристым борщом, с краюхой хлеба, с цибулей, а Васька явится к голодному отцу с пустыми руками… Боже ты мой, да разве это по правде?
«Если хочешь, чтоб было все по правде, — слышится чей-то голос из темноты, — так поделись с Коваликом своими харчами. Поделись, не бойся деда, он тебя за такое доброе дело по головке погладит!»
Я знаю, чей это голос. Шубин, шахтерский бог, со мной разговаривает.
— Постой, Васька! — кричу я в темноту.
Ковалик идет, не откликается. Я догоняю его, молча всовываю ему за рубашку краюху хлеба, луковицу, огурцы и убегаю назад, к огоньку коногона.
Егор светит мне в лицо своей лампой, спрашивает:
— Ты чего шумишь? Страшно? Пойдем, укажу дорогу.
Иду вприпрыжку за Егором и усмехаюсь. Страшно? Нет, Егорушка, не страшно. Ничего не боюсь, ничегошеньки! Даже выпала. Потуши лампу, исчезни сам — не испугаюсь, один, ощупью найду дорогу к деду. Никто меня тут, в добром царстве-государстве Шубина, не может обидеть.
Коногон мягко, молча шагает рядом со мной. Вдруг останавливается, берет мою руку, говорит:
— Значит, Санькой величаешься?
— Угу.
— Значит, внук рыжего Никанора Голоты?
— Пойдем, дядя Егор, дедушка голодает.
— Подождет, он двужильный, твой дед… Значит, Варькин братеник? — Коногон направил луч своей лампы на мое лицо. — Здорово ты скидаешься на сестру. Такой же чернявый, круглолицый, глазастый, пригожий. — Егор опустил лампу, вздохнул, тихо добавил: — Скажи своей сестре, что Егор Месяц велел низко кланяться, до самой земли. Скажи, что при звездах и при солнце думает о ней. Скажи, что на шахте много всяких дивчат, а Егор Месяц ни одной не видит, только она, чернявая Варька, стоит перед его глазами. Скажешь?.. Скажи, Сань, скажи, голубчик, а я тебе за это самый большой медовый пряник куплю.