Лежал я, подтянув колени к животу, рука моя под щекой затекла, ноги ныли. Хотелось укрыться от холода. Повернуться хотелось на другой бок и забыться опять во сне, но в глаза мои вкрался свет.
Жилище выглядело просторным и холодным на свету. Осочное сено свешивалось лохмотьями, и белый свет проникал сквозь крышу.
Снаружи доносились голоса. Пахло ольховым дымом.
Я в ознобе выполз из шалаша и увидел парня, который с заспанным серым лицом на корточках сидел над костериком и грел руки.
Нюра его сидела на сене при входе в шалаш. На ногах ее вздыбились редкие волосы, и лицо тоже было обметано какой-то серой зябкостью. Она улыбнулась мне косо на мое приветствие и опустила глаза. А я смотрел с неизъяснимым удивлением и робостью на косынку ее розовую, из-под которой выбились на лоб спутанные черные волосы, на ореховые глаза и брови галочкой. Она порой трудно и вяло взглядывала, мерила меня с тягостным каким-то любопытством, приноравливалась ко мне, гасила взглядами этими свой стыд передо мной — и столько гордыни было в этих нелегких взглядах, в медлительных поворотах шеи, в неторопливости век, которые прятали от меня коричневый взгляд этой очень молодой женщины, столько красоты было в ее движениях, что я еще больше озяб от волнения и бессовестным образом дрожал, как промерзшая собака, всем телом. И костерик меня не выручал; легким и сухим было его живое тепло, а меня оно не согревало.
Парень разглядывал меня молча, усмехался тупо, тер ладонь об ладонь над огнем, и казалось, будто он точил на наждаке нож… Был он белес и губаст, а глаза его играли мрачноватой хитростью, наглой, пьяной насмешинкой.
Недолюбливал я и побаивался людей с такими глазами: видно, когда-то, может быть, в детстве, в забытой давным-давно давности, меня обманул или обидел человек с такими глазами… И предчувствовал я недоброе. Подумал случайно, что на месте Нюры не поехал бы с ним в эти брошенные шалаши, не называл бы его Коленькой — уж очень он весь ненадежный какой-то был. С вечера-то я не разглядел, а теперь и не рад был, что увидел его, потому что, не видя, представлял его иным, сотворил, как говорится, доброго себе молодца с красной девицей. И поговорка вспоминалась о шалашах…
Так мы сидели в напряженном молчании и грелись у огня. Я не выдержал и сказал:
— В таком тумане заблудиться можно.
Женщина вздохнула и поднялась с сена, сказав парню:
— Отряхни-ка меня.
Тот посмотрел на нее и не шевельнулся.
— Чего отряхивать, — сказал. — И так хороша. Тащи-ка лучше велосипед в лодку, пора нам.
Она провела руками по груди, по бедрам, улыбнулась незнамо чему: радости ли тайной своей или тому, что вот поедут они опять сейчас с Коленькой в кромешный туман, в котором заблудиться можно.
Не попрощавшись со мной, она повела велосипед к лодке. Лодка тенью возвышалась в белом хаосе пара, и такой же призрачной тенью стала скоро милая эта, нерослая женщина с глазами дикой утицы. Тени шевелились, покачивались, велосипед звонко дребезжал, стукался с резиновой мягкостью о днище лодки, о борта. Но все утихло, женщина уселась в лодке и замерла в ожидании. Клок густого тумана наплыл на лодку, и она скрылась из глаз, словно ее и не было у берега.
— Красивая, — сказал я парню с добром.
Он покосился на меня, и лицо его сморщилось в улыбке, расплылось, покоробилось все, глаза затекли, и он странно засмеялся. «Тхе-тхе-тхе», — отрывисто выговаривал он в странной своей смешливости.
Я смутился и спросил:
— Жена, что ль? Или так?..
«Тхеканье» его стало громче и отрывистей, парень закашлялся и незнакомым, грубым голосом сказал мне:
— Малый ты не дурак, да и дурак немалый… Когда ж это было, чтоб в шалаши с женой… В дурдоме я не жил. — И опять засмеялся: «Тхе-тхе…»
— В каком дурдоме? — спросил я.
Так же недобро и мрачно он покосился на меня, будто я обидел его и сказал тихо и наставительно:
— Где сумасшедшие. Не слыхал? А таких жен, как она, теперя много. Жена! Мне еще пожить хотца! А тебе пондравилась? Тхе! Вот уеду, можешь попользоваться. В отпуску я здесь. Гуляю тут. А до Ртищева тебе…
Он сначала опешил, когда я сказал ему брезгливо:
— Иди-ка ты отсюда. А то я сейчас тебя побью.
Я сказал ему это со всей той ненавистью, на которую был способен, и, говоря, знал, что при случае справлюсь с ним и действительно побью. Ему, видно, странно было услышать это презрительное «побью», он поднялся и спросил, прищурившись:
— За чтой-то?
Я промолчал.
— Видал я таких фраеров, — сказал он блатным говорком, напрягаясь весь, и стоял на полусогнутых, подрубленных как будто ногах.
Молчание бесило его, неподвижность моя и расслабленность наддавала ему злобы, он долго и гнусно ругался, стоя за моей спиной, и с руганью этой, с угрозами ушел к лодке, спихнул ее в воду, вскарабкался на нос и вместе с лодкой исчез в тумане.
Мне было тоскливо. Туман не рассеивался, а нужно было спешить. Но идти я не мог, не зная дороги, и вынужден был ожидать.
Слои пара, подсвеченные встававшим солнцем, все чаще распахиваются, открывая Волгу, потяжелевшую глянцевитую громаду воды. Желтый этот, светящийся пар уже не в силах закрыть голубизну в зените, уже не спокоен он, стремительно рушится вдруг желто-серыми пологами, клочья его стелются над водой, силятся подняться опять, застлать разжиженную ясность и простор. И вот уже виден в мутных коридорах рыжий берег… Но снова пар душит просветы над водой, густеет, сереет с небывалой силой и уже кучевыми облаками вздымается ввысь, кружится упруго, золотясь на солнце волнующимися низкими очертаниями, уплывает прочь, и неведомо откуда приходят другие рваные клочья, табунятся над Волгой, обметывают ее… Но далеко уже видно вокруг, уже не в силах туман закрыть другой берег Волги, песчаные отмели и разбел полированной глади, которая отразила уже своей тяжестью солнечные лучи.
И раскрывается ясный мир. В голубом небе низко и быстро текут в воздушных потоках облака поднявшегося тумана, плотные, четко очерченные и величавые, как высокие их братья… И пустынна река.
1964