Гулял с ними Толька, учителев сын, выгнанный реалист, белоголовый, в вихрах, глаза навыкат, белые. В шинке пил с молодняком николаевскую, ругался матерно — тоже для похвальбы; его тошнило от солнца, от духоты, от пестрой бестолочи; с другом своим, Калабой, подручным от москательщика, шатался по площадям — и взаимно все было, весело; и песни кричались зверские, надрывные, как перед бедой…
— Ах, черт, — радовался он, дергал Калабу. — Ты смотри, что дальше будет, это ведь ис‑то — рия!
Калаба не понимал, но ело под сердцем — от чуемой над тысячами беды, оттого, что сладкая была жадность ждать…
Перед ночью несветел, пуст остановился закат за ог- лобляным морем, за ногайским валом, за куполами. На закате двинулись поднимать икону.
…За базарные перевалы глядели, ждали.
И топотом побежало оттуда — будто в недрах где‑то заклокотало под Рассейском. С перевалов бежали в лаптях и разутые — через проулки, бугры, под церквями, сквозь, лабазы, ларьки — бежали молчаливые, мутные, многие, за ними — бабы; за бабами слепцы, лазари топотали, — стукая клюками в убитую земь. И еще волостя бежали от собора с иконой впереди; несли икону двое бородатых, в коротких штанах, с босыми черными ногами, пряча за нее плечи, и за ними бежали иструженные, таща за руки ма- лых, которые не поспевали. И малые бежали молча, как немые.
Закручивалось у стола на площади, разливалось в ширь в черноте душной и еще беззвездной..
Тогда из предводительского парадного — из‑под ко- 1 лонн — прошел предводитель, гофмейстер его величества, генерал Арапов; зажглись ризы горбатых, покашливаю-; щих, и свечи и наверху звезды, и стало видно — гофмей- I стера Арапова с белоснежным ежиком, бледного, с земляничными губами — он стоял прямо в литых своих лампасах, как струна; за ним — золотоплечих, склонивших головы, в сумерках. Конные стражники, привстав на стременах, сняли шапки; факелы метнулись угрожающе — служение началось.
В тишине были звезды, из темного, великого надвинулись поля — слушать. В Петербурге сияло огнями военное министерство, там распятые, залитые блеском комнат гигантские зеленели карты России; вспыхнуло из‑за колонн в араповском доме, в Рассейске, над паркетами осветились воздуха зал гулко и пусто. Была ночь; в толпах, немых и тесных, при слабом тлении свечей генерал говорил речь; пластами, кручами лепилось по площадям, по крышам — в толпах слабый крикнул всей грудью —
— За нашего…
…обожаемого…
…монарха!..
И оборвался голос — в слезах. Может быть, придавленный громадами неба, земель, темных каких‑то величий, донесшихся из веков…
В этот миг — забытые в пелене будней, тверже и торжественней встали колонны араповского дома; литые цветы капителей были, как глаза, выпученные от напряжения вый; из вензельных белых зал, из‑за колонны, глядели с портретов вереницы нечеловеческих, проживших, усмешных глаз, поместья, охоты…
в рекреационном дворянской гимназии, в мраках, оси- луэтились воздушно колонны — шелестя, раздувая воздушные воланы, пролетая, как сны, клоня завороженные кудри к плечу; мгля зеркала… в приземистых горницах управы, над пустыми взводами кресел, основались коренасто — каменными ступнями идолов; дремали столетьями из‑под куполов Казанского; там, в каменных пещерах собора, оживали ржавые, исхлестанные смертями знамена…
Генерал крикнул ура. И, словно дождавшись наконец, лохматые вобрали воздуху в груди и заревели дико и натужно: ура! Под бороды, кругом черных шей, обвисали бабьи белые руки, на широкогрудых, сбычивших глаза и орущих, висли, горячим капали на отцепляющие сумрачно пальцы, на родных теплых грудях изникали безысходно, насмерть, навсегда…
из проулков, из сквера, с крыш рухало перекатами ура; держа факелы как свечи, стражники разевали черные бездонные рты; из самой земли ныло неостановными струнами — …а — а-а!..
и из‑за ногайского вала, по пояс колеблясь в земле, придвинулись к площадям николаевские, александровские, суворовские и еще от Пугача (тогда качались и смердели у каждой околицы, обклевываемые вороньем…) — и еще темные, уходящие в сны — не удержась, — придвинулись, по пояс во тьмах; кричало из‑за вала:
— Ура — а-а!.. Ура — а-а!.. Ура — а-а!..
И первая визгнула — ножом полоснула сквозь тысячный рев — словно петухами отдалось, заперекликалось, завопило, закрутило бурей визговой по улицам, по дворам, по крышам. В визге бросались, душили шеи бородатым, бились о землю простоволосые, в руках у мужей бились; телом всем теплым облипали угрюмых, молча сбычившихся — матери, жены, облипали, тискали белое тело под рубахами, горячее, склизкое, не разорванное еще железом.
И вот скрипом и воем поползло вниз; у пустых ярмарочных балаганов, встречая их, заревом вспыхнули бенгальские огни, — «и ды вот а — а-ахх!»… — разом ударили все гармоньи; — лупоглазые, мутные, крестя начищенными сапогами, загорланили бесстыжую ножовщину; Калаба злобно хлестнул новую шляпу в пыль, ыхнул, затоптал ее и, ударив в ладоши, пошел со стоячими глазами вприсядку…
С балаганных подмосток глядели девки с голыми, обтянутыми трико ногами и в блестках, подперев подбородки ладонями, хлюпали. Глядел Толька, учителев сын, со слободской горки…
Тогда в араповских залах, где окна были распахнуты, где золотоплечие стеснительно жались к стенам, ожидая генерала, сжимая перчатки в руках, — по клавишам ара- повская барышня ударила мстительно и бурно, бурей золота, тоски, хотений осыпалось и пало в сад. Вошел стройный, в аксельбантах, улыбающийся ее жених — он уезжал, он был убит через три месяца, наклонился, поцеловал на клавишах жеманничающую руку. В поцелуе, в музыке было согласие знающих друг друга душ…
И барышня выбежала на балкон — это там, цепляясь за частокол, сползая вниз, увидел ее Толька — из белого, пенного часто дышала грудь, пила сад, глаза были закрыты забытьем счастья. Оступясь, упал на землю.
Ночь шла благовестно и страшно…
И ночью Толька вскочил с постели в глухонемую, спутанную снами мглу, и как живые встали глаза, какой‑то терзающий стыд, надо было воротить, догнать, но было пусто, беспощадно, глухо…
Раскрывались вокзалы — они были еще пусты и гулки, как церкви; в двери поперли с плачем, визгом, гоготом; на шершавые затоптанные асфальты закапали прекраснейшие слезы; гудками, неведомыми землями тянуло из свежей холодеющей ночи.
* * *Сквозь бумажные листы — сквозь дебри надуманного — не видать, что под грязными шершавыми армяками — те же белые, теплые склизкие тела. Их больно, когда рванет железом, когда кишки вывалятся на пыль, когда садятся со стекленеющими закатывающимися глазами на дорогу в чужих степях… Матери издалека приползли бы, бьясь, целуя пыльное это, мокрое мутное место, где нет уж никого… Сквозь дебри надуманного, напластованного, нагроможденного веками в умах, как некий отдельный мир — не видать этого ничего: только бойцы, едоки, дивизии, корпуса, армии —
— секретное дело Главного Штаба. Мобилизационное расписание.
В пространствах, в пространствах пространств маховым ахнуло и замотало невидимым колесом; режет и прет воздуха; крутит воздухами тысячеверстно, бесновато; метет груды человечьи с земли, груды тыщ; сметает их в оравы, в гомон: в лязг чайников, в трусливый скорый топот неисчислимых лаптяных ног; всасывает в свое крутево, несет, кидает по станциям, по заплеванным матерным нарам казарм, в какие‑то чужие лютые мороки, прет туда — в тридесятые солдатские края.
Откуда это, какая сила подняла землю?
Не оттуда ли, что на углу Невского горит много- этажьем? Там светы всю ночь, в простенках и на пространных столах зеленеют гигантские карты — на картах наколота распятая страна; там ползут мыслимые, омик- роскопленные в миллионы раз, направляемые там, куда надо, человечьи груды. Это отсюда Мобилизационное расписание на всю страну: в высчитанные сроки, в высчитанные пути вытолкнуть лаптяные груды из земли, из‑за перевалов, сгрудить в толпы, навалить на поезда, крутить через всю Россию на поездах — в солдатскую землю.
Но в многоэтажном — комнаты и еще комнаты, столы, над столами торопливо и осторожно работающие люди, строгая струнность комнатных гробовых просторов; недоступные кабинеты, около которых шепотом; и в кабинетах — те же, насупленные над упорством карт, офицеры генерального штаба. Больше нет ничего.
И дальше в придуманную недосягаемость, в запутан- нейшие недра — в кабинете самого недосягаемого, имя которого — одно — знает Россия: опущенные шторы, электрический диск света в комфортабельном ложе рабочего стола, за ним снеговой овал манишки, лысый европейский череп, на который не смеют дохнуть склоненные почтительно. В кабинете, в несгораемом шкафу оно — Мобилизационное расписание; там, крадучись, шарят неосязаемые щупальца великих держав… замки кажутся роковыми, в убийстве — это контрразведка, подкупленные любовницы, балы посольств… Из комнат сладостен и щемящ путь — на носках, почтительно сжавшись — путь в кабинет: как будто там, в стульях, в шторах, в зеленении единственного во всем мире диска — горизонты блаженнейших обещаний, каких‑то безумных личных удач, — там верится, как во сне; и самому, сидящему, подчинившему себе все хитрые глубины бумаг, с ними пространства железнодорожных грохотов, толпяных склок, бунтов — всю страну, — ему видятся горизонты туманных еще городов, полуостровов, морей; туда глядит Россия, видится просвет блистающих времен — за гребнем мраков, войн; и сзади — из времен глядит властное, хмурое, чугунное величие — оно приказывает…