— Хватит издеваться! — бурчал Азат.
— Голова! Их же защищать надо, а не только под ручку держать. Учительница пения вон какая худая…
Вечно он, Тауфик, про учительницу пения разговор заводит. Азат, конечно, догадывается. Догадывается Азат, что голосок ее захлебывающийся нравится Тауфику. Тот сам признался однажды: «Слова из нее, как колокольчики, вылетают. Песня! Заслушаешься… Мария Ромуальдовна — имечко!» А что она Азата хвалит, это не в счет: он всякую ноту возьмет, не поперхнется. «Соловей-соловушка ты у нас, — восторгается Мария Ромуальдовна. — Жалко, не до этого сейчас, хоть и война кончилась. Вот залечимся окончательно, не так запоешь. Шуточное ли дело, голос иметь…» А про «девушек» подначивает Тауфик, точно это поговорка такая, прибаутка, со взрослых слов аукается, из книжек про любовь и другие таинства…
Попивал Азат молоко, улыбался близким, промелькнувшим событиям, нет-нет да и оборачивался на голос Тауфика.
— Вставай без промедления! Снова скажешь, ничего не снилось? Сам кино бесплатное глядел. Носки раскидал. К умывальнику в трусах иди, не простудишься, полотенцем растирайся. Раздул сопелки. И живо, а то дохляк дохляком! Поторапливайся, не мух ловишь. Я из тебя Степана Разина сделаю! Ну-ка, вдарь меня, не жалей! Во! Мужичок, хоть и с ноготок. Давай, давай. И губа висит, слюни подбери. О-от, подарочек!
День набирал силу.
Дом Тауфика был большой, звонкий, и звуки по нему метались, как мячи, от стены к стене. Два кресла и стол из темного дерева, низкая кровать не мешали перелетать звукам. Здесь было хорошо петь, кричать и смеяться. Другую комнату занимали книги, там стояла кабинетная полутьма. Мать пристраивалась на ночь в одиночестве, шелестела, вздыхала. Кабинет стал ее спаленкой. Плотная штора скрадывала свет. Вечерами колпак настольной лампы был похож на седую голову, прикрытую ладонями. Сюда дети заходили тихими, ничего не нарушая. Садились на гладкий диван и глядели на серьезный портрет отца. Белая фарфоровая пепельница с фигуркой сидящей собаки была необыкновенной сияющей чистоты. Тауфик прикасался к ней, как к живой, задерживал руку, ощущая приятный холодок.
Но в гостиной всегда было шумно. Никаких тебе соседей.
А тут еще привалила удача: появились боксерские перчатки. Тауфик их выцыганил у Хорунжия, старшего вожатого. Тот страдал фурункулами, показывал, наклонив голову, изрытую воронками шею, и бедные руки показывал, произнося одно и то же: «Вулканы одолели, выть хочется…» Тауфик спроворился притащить ему топленого молока. Хорунжий моментом освободил кувшин, выглотал за милую душу и вытер подбородок. Неделю он пил без передышки по утрам топленое молоко, как приговоренный. Можно было подумать, что Тауфик и вправду обзавелся коровой Резедой. А попросту это была дневная норма братишки — худенького Атиллы. Тауфик и Атилла договорились: коричневая пенка остается в чашке. Близорукий Атилла снимал очки и ел пенку, присыпая сверху сахаром, а Тауфик мчался через дорогу — там находилась школа — потчевать Хорунжия, спасать бледного, рыжего человека от въедливых фурункулов. Хорунжий успевал еще и студентом числиться в университете, собирался стать судьей или даже прокурором. Как от такого напряжения не заболеешь… И боксерские перчатки сами собой перекочевали из школы в дом. На лето. Не держать же их в бесполезности под замком в шкафу. Но до этого Хорунжий приобрел вроде бы румянец, паленый волос на голове серебристо заблестел. Нет-нет да вспыхнет. Рецепт Тауфика подоспел вовремя: получилось, что он доктор, а не «хиляк с мозгами набекрень», как обозвал его однажды Хорунжий.
Взгляд Тауфика черный, сверкающий, грустный. Он мог безмятежно стоять и глядеть, а человек принимался почесываться, суетиться и вздрагивать. Не по себе становилось человеку, беспокойство охватывало его — и руку прикладывал к сердцу, и карманы ощупывал. И когда Хорунжий припадал к кувшину, Тауфик неподвижно следил за его кадыком, точно бы считал крупные, сочные глотки, и видел, как молоко прокатывалось по горлу, и падало вниз под мощную, краснозвездную пряжку ремня Хорунжия, пока тот не утирался веснушчатой рукой и не передыхал жадно, сбрасывая напряжение. Хорунжий расслаблялся и отдыхая несколько минут, помалкивая. Весь как бы уходил в глубь себя, где перетекали молочные реки.
Но неделя кончилась, и Тауфик пришел без кувшина. Сказал:
— Корова ждет теленка.
— И ладно! — согласился Хорунжий. — Я, кажется, наладился. А ты чистый знахарь, татарские твои глаза. Приколдовываешь помаленьку. Каникулы! А? Каникулы!
— Объедимся солнцем, — сказал Тауфик.
— Где же ты корову держишь?
— В сарае, делов-то. Сам дою, не бодается. Резеда…
— Чего?
— Да звать ее так.
— Чудно, не корова словно. А пасешь за городом, что ли? Ей же травка нужна. Не напасешься так-то.
— В саду. Там по раннему свету никого нет. В Лядском саду. С четырех до шести гуляет, жует и хоть бы хны. А я книжку читаю на лавочке, приглядываю. Уроки все же.
— Какой смышленый, поспей-ка всюду.
— Поспеваю. Пока другие спят, я воздуху нахлебаюсь, жареных котлет не надо. Еще на новенькую дачу вожу мимо трампарка. Резеда у меня гладкая корова, травы хватает.
— Ну, ты даешь! Хозяин, как управляешься только. То-то, я чую, запах идет от тебя сытный. От чего бы, думаю, а ты коровой пахнешь, с ума сойти. И меня подлечил.
Тауфик потрогал пальцами стекло — за ним, в глубине, притаились боксерские перчатки. Долго он к ним подбирался.
— Дай, Валя, на лето!
— Отчество мое забыл? Предупреждал, Петрович я. Как звучит-то: Валентин Петрович Хорунжий!
— Ладно, Петрович, все равно пылятся, дай! Целенькими верну. Ежели с коровой управлюсь, с перчатками вреда не будет. Хочется, руки даже чешутся. Ты пьесы пишешь, знаю.
— Откуда же? — просиял Хорунжий. — И при чем тут пьесы?
— Знаменитым станешь. — помечтал Тауфик.
— Ловко ты распорядился.
— Пришел как-то, в щелочку посмотрел, а ты руками машешь — туда-сюда. Потом записываешь… Я, ей-богу, никому! У тебя — пьесы, у меня — корова Резеда, разве я не понимаю… Пришел, глянул только: театр изображаешь. Уборщице ведро помог тащить на другой день. Она пол мыла, а я листок прочитал. Пьеса… Фамилия… «Звезды не гаснут» называется. Вечные, значит.
— И что же?
— Твоя. Пи-исатель…
— Какой к чертям писатель! Из головы брось и разотри… Но предложил, предложил. Изучают, — приободрился Хорунжий. — Комиссия…
— Я сразу билет куплю.
— Разбежался, скорый ты, однако.
Хорунжию стало завлекательно-светло принимать на лицо прохладный воздух из окна. Он подошел к Тауфику и взял его за плечи.
— Это, братец мой, голубая мечта, а я-то — рыжий, — развеселился вдруг. — Рыжие всегда с секретом. Понимай!
Достал из пистончика брюк маленький ключ и распахнул шкаф.
— Забирай да гляди, чтобы не рассохлись, вазелином смазывай.
Подышал на перчатки Тауфик, щекой потерся о теплую кожу. Просторную сетку выволок из-под ремешка, как запасливый мужичок.
— Поберегу, поберегу, — зашептал. — В школе теперь пусто. Писать тебе можно, пока голова не заболит.
— Так и быть! — сказал Хорунжий. — Мяч забери баскетбольный. Сам накачаешь. Осенью команду соберем. Отдыхай от коровы, пускай теленка рожает. С толковым человеком и поговорить приятно.
«И надо же! — удивился Тауфик. — И судьей хочет стать, и писателем! Измучается смертельно, не сто рук-ног…»
Ходил Хорунжий в гимнастерке, где и раздобыл. Для школы поверх низкого ворота красный галстук повязывал. Значков цеплял на грудь штук пять: он и парашютист, и ворошиловский стрелок, и еще бог знает кто. Видочек прямо-таки головокружительного гражданина, поспевающего за весенним ветерком. У него на самом деле кружилась голова: страдал малокровием. Бледнел по пустякам, горячась и постанывая, стучал кулаком по столу, как по барабану, бегал из угла в угол. Должно, уставал от бесконечной занятости, недосыпал, жиров-углеводов не добирал. К тому же театром заболел и на пьесу грудью ложился, сминая листы. Разобраться, был он беден — двух сестер и горестную, подслеповатую мать обеспечивал жизнью. Неспроста и засыпал, привалясь к столу, просыпав рыжие волосы на бумагу. Но спохватывался моментально: снимал горн со шкафа, кусал губы и чистый, оскальзывающийся в воздухе звук достигал сторожа на нижнем этаже. У того звякала ложка в кружке, сахарный песок просыпался с хлеба. «Ну, Валентин! Истинно артист!» — всегда одинаково восхищался старик.
Мать Тауфика Сююмбике исчезала из дома, как ранняя птица, а возвращалась к намечающимся сиять звездам. Молодая, сильная, она не тяготилась жизнью, не жалобилась, — успевала. Тело томилось без ласки. Муж пропал без вести, потерялся на большой земле. Ее вызвал какой-то начальник, мрачный, с желваками на скулах, показал испугавшейся женщине помеченные печатями бумаги. Она поняла одно: муж ее Абдразяк нигде не значится, сгинул и следа не оставил. Начальник сказал, что это не редкость, но всегда предполагается сомнение, как правило, со временем себя оправдывающее. Он выразился очень туманно: слова его точно замерзали на лету. Да и сам он поеживался, растирал посиневшую кожу на руках, хотя по кабинету ходило волнами тепло и табачный дым улетучивался в форточку. Сююмбике ловила каждый звук, как в беспамятстве, гулко и пусто было под сердцем, жалкие обрывки мыслей постреливали в голове, точно разорванные пружинки, ударяя то в виски, то в затылок, и ничего не могла она понять своим бабьим опрометчивым умом, сжимала и разжимала кулачки, бестолково суетясь.