– Какая дверь, господин? – словно бы удивился малый. – Выдумаете тоже – дует…
Но дверь притворил поплотнее и как-то странно, волнообразно, рыбкой морским коньком пошел… нет, не пошел – поплыл на Анатолия Леонидовича. И вот тут-то случилось непостижимое, коридорный на глазах преображался: откуда ни возьмись – подбородок выдвинулся круглый, с ямочкой, чисто выбритый досиня, припудренный; франтовские усы распушились; изящнейшими очертаниями наметился черный сюртук и малиновая через плечо лента с мерцающими блестяшками медалей, жетонов, почетных памятных знаков, со звездой эмира бухарского! Точно такой же, как и у самого Анатолия Леонидовича!
– Ну-у… здравствуй, братец, – знакомым голосом сказал сюртук, наплывая, наплывая на затрепетавший вдруг огонек свечи. – Здравствуй, Первый и Единственный!
В последних словах издевательская усмешка слышалась несомненно. Вот уж с кем сейчас не хотелось больному разговаривать, так это с братом. К чему? Старые счеты, старая, закостенелая вражда, вечное соперничество. Бог с ним… Устало закрыл глаза, вздохнул: вот ведь и свеча горит, а кажется, все опять снова-здорова начинается. Но тлела еще робкая надежда, что откроет глаза – и виденье исчезнет.
Ан не тут-то было.
– Ну-с, Толечка…
Голос приятный, бархатистый, мурлыкающий. Вспышка воображения враз, одним росчерком, запечатлела существо страшное, фантастическое: котище-игрун в сюртуке. Белая грудка. Зеленовато мерцающие глаза. А когти… Когти!
– За что ты меня ненавидишь, Володька?
– Ха! Ха! Ха! – ненатурально, граммофонно, засмеялся Дуров-старший. – Нет, позвольте, позвольте, кто это говорит? Неужели первейший в России насмешник, гроза местной администрации? Пугало интендантов и продажных газетчиков? Губернаторов даже, черт возьми! «За что ненавидишь»… Фуй, как бездарно, пошло! Да ты сам, сам, – ты ж себя литератором почитаешь, – сам хорошенько вслушайся: реплика из провинциальной мелодрамы! «За что ненавидишь!»
Больной промолчал, не стал спорить. Действительно, глупая фраза сорвалась. Беспомощная, жалкая. Значит, так уж скрутило, так ослабел… Или и в самом деле родственные чувства заговорили? К чему это – то папочка, то вот теперь – пожалуйста, братец! Неужели наступает, пришла та минута, когда человек мгновенной мыслью охватывает… охватывает…
– Да ты, душенька, не обижайся, – прервал его брат (нет, нет, какой брат, – чудище в сюртуке!). – Это я тебе не в укор говорю, без злобы. Просто нам, друг мой, скоро нечего будет делить, не из чего ссориться: твой конец ведь всем очевиден.
– Какой конец? Что ты мелешь?!
– Ну-ну, спокойно, не брыкайся. Ты же и сам чувствуешь, что дело твое – швах. Как артист ты уже не существуешь, а скоро и Анатолия Дурова-человека не станет. «За что ненавидишь»… – Владимир фыркнул в великолепные усы – ну, кот, настоящий кот! – А за что мне тебя, Толечка, любить?
М-м-м… А ведь и в самом деле – не за что. Давайте, давайте-ка припомним кое-что из далекого прошлого. С детских, с отроческих лет. Припомним, сопоставим, глянем беспристрастно.
Итак?
После смерти матери (она умерла рано, в памяти Анатолия ее образ запечатлелся слабо, расплывчато) папочка махнул рукой на все, запил и отдал братьев на воспитание дяденьке Николаю Захаровичу.
Мальчики как бы в другой мир переселились, несхожесть двух родственных обиталищ была разительной. Более чем скромная квартирка пристава Тверской части ни в какое сравнение не шла с барскими палатами знаменитого московского стряпчего. Житейский обиход Леонида Дмитрича зижделся на восьмидесяти целковых казенного жалованья; греть руки взятками дворянская спесь не позволяла. Аккуратность, порою до скаредности доходящая, – вот была повседневность жизни семейства Дуровых.
В богатой дядюшкиной квартире мальчики притихли сперва, оробели перед обилием прекрасных, дорогих вещей – ковров, мрамора, картин в тяжелых золотых рамах и какой-то особенной мебели с удивительно затейливой резьбой – с орлами, грифонами, оскаленными масками чудовищ и узорчатыми переплетениями виноградных и дубовых листьев и цветов. Тут на каждом шагу встречались чудеса, будь это огромные, в виде башни, часы с музыкой и конными рыцарями, всякий раз при бое выезжавшими из-за циферблата; или гигантская ваза, хитроумно сложенная из цветных уральских камушков с золотыми прожилками между ними; или, наконец, пузатая стеклянная горка, вся уставленная забавными фигурками из фарфора – гномами, маркизами, балалаечниками, кавалерами в шляпах и пастушками. Все поражало, все было необыкновенно интересно, и первые дни пребывания в дядюшкином доме братья, как потерянные, бродили по бесчисленным комнатам, разглядывая, восхищаясь, с удивлением и восторгом находя все новые и новые диковинки.
А сам обладатель сего немыслимого богатства был игрок. И, может быть, поэтому, трезво понимая свою страсть как порок, как опасное отступление от житейской нормы (да, именно, конечно, поэтому!), поставил себе целью воспитать маленьких Дуровых в духе надежной, положительной серединности. Он строго следил за тем, чтоб мальчики не увлеклись чем сверх меры, не отклонились бы от приличной обыкновенности, чтоб, не дай бог, не оказались подвержены какой-либо страсти. По собственному опыту зная погибельность иных увлечений, он хотел своих юных свойственников уберечь от всего, что могло бы совратить их с ровного пути, ведущего к достижению житейского благополучия, вершиной которого почитал чин статского советника, ну, и орденок при сем и, разумеется, некоторый капиталец, хотя бы и не бог весть какой, но все же соответственно чину…
О таких-то вот материях Николай Захарович любил вести поучительные беседы, но, правду сказать, как-то несколько, пожалуй, наспех, большею частью при сборах в клуб, когда многое отвлекало и мысли настраивались на постороннее: то горькое воспоминание о вчерашней неудаче (прикуп, каналья, подвел!), то вдруг куда-то закатившаяся запонка, то соображения по поводу сегодня предстоящей игры…
Мальчики слушали с видимым почтением и казались преисполненными решительно всегда и во всем поступать так именно, как научал дяденька. Но не успевал утихнуть за окном дребезг колес отъехавшего экипажа, как они бежали в просторный каретный сарай, где при тусклом свете фонаря принимались за свои акробатические упражнения, воображая себя настоящими, взаправдашными циркистами.
Но откуда, бог мой, откуда взялись эти неприличные мечты о цирке? Откуда?
Тут едва ли возможен ответ, решительно объясняющий: а вот, дескать, пожалуйста! Ну, скажем к примеру, однажды бабушка Прасковья Семеновна побаловала внуков, сводила их в цирк, где были пресмешные клоуны, очаровательные наездницы, музыка, веселый дух представления… Ну, безусловно, безусловно, отсюда-то и началось!
Вон ведь, оказывается, как просто: сводила бабушка внуков в цирк – и будьте любезны-с.
И бабушка, и цирк, и смешные клоуны, может быть, даже сам знаменитый Билли Гайден, – все это было, разумеется, и детские восторги были, и долгие затем воспоминания, как о сказке или удивительном сне.
Но нет, не в этом случайном эпизоде надо искать минуту рождения артиста, а в том неизъяснимом и таинственном, что чудесным образом некогда вкладывало в щепоть монастырского служки отрока Андрея печной уголек и понуждало расчерчивать стены кельи небывалыми городами, храмами и странными, как бы парящими в небесах людьми; или трехлетнего Генделя в глухую ночь вскакивать с постели и в одной рубашонке, босиком, крадучись, взбираться по скрипучей лестнице на антресоли, где стоял старый клавесин, и там, замирая от страха (сумрак, неясные тени, словно чудовища, свист ветра за темным окном), касаться пальчиком пыльных клавиш и в восторге прислушиваться к ясной, чистой мелодии, в тишине волшебно вдруг возникающей от легкого прикосновенья…
Так чем же объяснить подобное?
В старину это называлось выспренно – даром божьим, нынче – попроще и по-разному, но смысл один: призвание. Рублев и Гендель родились великими художниками, им вовсе не обязателен был какой-то толчок извне для того, чтобы сделаться тем, кем они сделались. Так же и братья Дуровы, никак не от случайной встречи с Билли Гайденом стали артистами: они ими родились.
Случалось, что в рекламных разноцветных летучках да и в аршинных больших афишах Анатолий Леонидович именовал себя истинно по-королевски: Дуров Первый.
Или еще: Подлинный.
Последнее подразумевало, очевидно, существование некоего Дурова-однофамильца, который, пользуясь широко известным именем как приманкой, вводил в обман не только господ директоров цирковых заведений, но и простодушную публику. В те далекие времена в артистическом мире еще не было такого количества Дуровых, как нынче, и тут особенно гадать не приходилось: прозрачный намек относился несомненно к брату.
Подобные выходки Анатолия представляли собою скорее всего рекламную хитрость. Однако Владимира не могла не задеть заносчивость тона этих крикливых самовосхвалений (первый, подлинный, а то даже и – единственный), и в отместку он стал называть себя в афишах С т а р ш и м. Братья враждовали в открытую.