Что касается меня, то я всем цветам предпочитал голубые русские незабудки. Я любил эти нежные цветы за их чистый цвет весеннего неба, за тонкий запах, за хрупкость и беззащитность.
Однажды я пришел в комнату Ридушки последним. Ридушка сидела на стуле у распахнутого окна. Вокруг девушки благоухали цветы — они были расставлены на столе, на стульях, даже на полу, — за окном светлели кусты сирени, из леса тянуло прохладой. Христиансен играл в павильоне на скрипке, и серебристые звуки лились в вечерней тишине. Я поставил цветы на подоконник и уже хотел было уйти, как Ридушка взяла одну незабудку, вложила мне в руку и сказала:
— По-русски этот цветок называется незабудка, а по-чешски помненька. Я хочу, чтобы вы меня не забыли, чтобы вы меня помнили, Алексей…
С жаром приник я к маленькой ручке Ридушки — ее теплая ладонь пахла цветами и лесными травами — и прошептал смущенно и сердито:
— Я никогда не забуду вас, Ридушка, не только потому, что вы спасли мне жизнь, но и потому, что я люблю вас…
Я не был мастером любовных объяснений, и все это у меня получилось как-то неожиданно и даже грубо; но Ридушка серьезно выслушала мои слова. Потом, встав на цыпочки, как это делают девочки, обняла меня и поцеловала в губы.
— Кажется, я тоже люблю вас, — с комической важностью произнесла она, — и люблю не меньше, чем мсье Эжена, Дика или дядю Вацлава…
Она тихонько засмеялась, я покраснел, тоже засмеялся, махнул рукой и пошел прочь, не заметив, что под окном бродит Эжен Мишле. Эжен слышал про наш разговор и рассказал о нем товарищам, причем приукрасил всю сцену невероятными подробностями: что Алексис, дескать, стоял перед Ридушкой на коленях, что он собирается вызвать на дуэль Дика Смайлза, — словом, городил всякую чепуху. Товарищи смеялись, Дик, посасывая прокуренную трубку, так смотрел на меня, что я уже мог считать себя погибшим…
Мой собеседник зажег потухшую сигару, затянулся несколько раз, послушал далекий звон вышгородских колоколов и сказал, резко повернувшись ко мне:
— Вы, очевидно, думаете, что я собираюсь рассказать вам банальную историю о десятке мужчин, которые были влюблены в одну девушку и, томясь от безделья, разыгрывали друг друга?
— Позвольте, я внимательно все слушаю и еще не делаю никаких выводов, — неуверенно возразил я, хотя, по правде сказать, мне казалось, что Григорьев вот-вот должен перейти к описанию своей победы над Ридушкой.
— Нет, тут другое, — устало и грустно обронил Григорьев, — тут совсем другое, о чем я, может быть, и не смогу рассказать. Впрочем, по порядку…
— Так мы жили полтора месяца, — продолжал он, — и ничто не нарушало нашего покоя. Спрятанные в густых лесах, оторванные от всего живого, мы не слушали радио, не читали газет и не знали, что делается на свете и как идет война. Пока поблизости работали норвежцы-лесорубы, мы еще узнавали от них, что на берегах Волги идет смертная битва, что англичане и американцы сражаются с немцами в Африке… Затем норвежцев угнали куда-то, мы окончательно порвали связь с внешним миром и превратились в колонию робинзонов.
Потом к нам пришла тоска. Она подкралась незаметно, неслышно, как лесной зверь. Я первый стал тосковать. Я больше не мог работать в оранжерее. Я бродил по лесу или ложился где-нибудь на поляне и часами смотрел, как по голубому небу плывут белые облака. Я думал о том, что над моей родиной, такой влекущей и далекой, тоже, может быть, плывут белые облака, но там сейчас происходит то, что непохоже на нашу тихую жизнь среди цветов…
Как птица с перебитыми крыльями, я усаживался где-нибудь на пеньке и без конца смотрел на небо. Эх, если бы взлететь! Хоть один раз пережить бы еще радость боя и почувствовать свою силу…
Дик Смайлз тоже стал хандрить. Этот самый Дик был простым парнем, до войны работал докером в Ливерпуле, где у него осталась старуха мать. Он ничего не говорил, не жаловался, но я видел, что ему тяжело. Все чаще он стал покидать наши вечерние сборища на куртине, все чаще стал уединяться. Неуклюжей матросской походкой, вразвалку, он шел на ближний холм, курил свою неизменную трубку и хриплым голосом пел одну и ту же песню:
Э-гей, море! Синее море…
Широкое море, глубокое море…
Как-то утром мы с дядей Вацлавом поливали ландыши. Потом к нам подошла Ридушка. Она минуту наблюдала, как под шумными струйками воды трепещут головки ландышей, засмеялась, увидев, что я залил водой костюм, и сказала:
— Вы плохой садовник, Алексей.
— Я не собираюсь быть садовником, — угрюмо возразил я, — пусть этим занимаются другие.
Ридушка положила мне на плечо свою маленькую, перепачканную землей руку.
— Каждому свое, Алексей, — тихо сказала она, — одному — земля, другому — небо.
— Земля и небо везде одинаковы, — ответил я, — но мне нужна моя земля, та, которой тут нет. На ней сейчас льется кровь, на этой моей земле, а я…
— На моей земле тоже льется кровь, Алексей, и у нас с вами одно горе. Но ведь вы уже совершили то, что смогли. Ваша совесть может быть спокойной. Вы сражались как солдат, вы как солдат вышли из строя в честном бою и теперь можете ждать. А я? Разве я виновата в том, что боюсь смерти и хочу, чтобы на земле были цветы? Но вот у меня на душе неспокойно, и мне тяжело ждать.
— Мне тоже тяжело ждать, Ридушка, — печально сказал я, — мне стыдно за то, что тут так красиво и хорошо… Больше я ждать не могу. Цветы становятся моими врагами…
— Это у вас тоска по своей семье, — ответила Ридушка.
Но Ридушка ошиблась. На родине у меня не было никого. Родители мои погибли еще в годы гражданской войны, и я вырос в детском доме. Я не был привязан ни к одному городу, потому что я скитался из края в край, долго беспризорничал, служил проводником на железной дороге, плавал по четырем морям, потом стал летать в Арктике. Одним словом, у меня, как говорится, не было своего очага и меня не тянуло к какому-нибудь определенному месту. Но родина стояла перед моими глазами. Лежа в лесу, я слушал шелест листвы, закрывал глаза, и передо мной проплывали ковыльные русские степи, реки и города, снежные сугробы Сибири, телеграфные провода вдоль дорог, а на проводах — белогрудые ласточки. Я почти наяву видел лица товарищей и каждый раз слышал один и тот же голос…
— Двадцать первого сентября, — продолжал Григорьев, — когда пришел мой черед идти на охоту, я не пошел в чащу, где мы обычно встречали диких коз, а свернул на дорогу и отправился туда, где пролегало большое шоссе.
— У вас было ружье? — спросил я.
— Да, старое охотничье ружье дяди Вацлава. Но у нас не было дроби и пороха и оставалось только тридцать шесть патронов. Поэтому в группу охотников были выделены три лучших стрелка: Дик Смайлз, Джемс Муррей и я. Мы поочередно ходили на охоту и получали для охоты только один патрон. Мы не имели права возвращаться с пустыми руками и должны были стрелять наверняка, потому что запас пищи у нас иссякал и мы к зиме ничего не заготовили. Так вот, двадцать первого сентября я пошел по лесной дороге к шоссе, залег в кустах и стал ждать. Ждать мне пришлось долго, двое суток. По залитому солнцем шоссе проходили женщины с корзинами, на велосипедах катили полицейские с красными нарукавниками. Я ждал немцев. Но немцев не было. Только к концу вторых суток я увидел двух немецких солдат. Они ехали на мотоцикле и остановились недалеко от куста, под которым я лежал. Машина у них закапризничала, и они стали чинить мотор. Я видел их лица — это были молодые, красивые парни, отъевшиеся на чужих хлебах, жизнерадостные и веселые: один чуть повыше и помоложе, другой, коренастый крепыш, постарше, он был в расстегнутом мундире, в пилотке, лихо сбитой на затылок. Мне неудобно было стрелять по немцам, когда они возились с мотором, — у меня был только один патрон, и я мог бы убить одного, второй убил бы меня. Я незаметно отполз в сторону, перешел правее, туда, где они должны были проезжать, залег и стал ждать.
Но вот наконец раздался шум мотоцикла. Я снова увидел немцев. За рулем сидел тот, в расстегнутом мундире. Я допустил их на десять шагов и выстрелил в упор. Мотоцикл перевернулся. Немец, который сидел сзади, не успел подняться. Я убил его ударом приклада в висок.
К исходу вторых суток, вечером, я вернулся в оранжерею. Мои товарищи сидели на заветной куртине. Американцы стучали шарами пинг-понга. Христиансен играл на скрипке, а рыжий Дик сосал трубку и смотрел на Ридушку.
Эжен, увидев, что я пришел с пустыми руками, захохотал, шутливо раскланялся и возгласил:
— Внимание, господа! Мсье Тартарен из Тараскона возвращается с удачной охоты! Следом за ним идет обоз дичи! Среди его трофеев — лучшие экземпляры местной фауны!
Дядя Вацлав укоризненно взглянул на меня — два дня тому назад мне был выдан двадцать девятый по счету патрон — и проворчал: