Совсем родниковый холод потек по жилам Петра Васильевича. Не просто рассудком – всем телом, так явственно, как ощущают на себе действие внешних сил – дождя, ветра, навалившейся на плечи тяжести, – Петр Васильевич ощутил, что, хочет он или не хочет, а в судьбе его что-то случилось, она круто ломается в эти мгновения, вот у этого белого докторского стола, сломалась уже непоправимо и невозможно удержать ее от этой перемены, поворота, – о чем бы и как бы ни стал от просить доктора Виктора Валентиновича. Он сник, смирился, как-то сразу упав духом, всем существом своим, и уже покорно дал проделать с собой все, что надо было, чтобы поместить его в больничную палату: коротко отвечал на вопросы о возрасте, месте жительства и прочем, когда заполняли различные карточки, покорно сдал кастелянше свою одежду – серый прорезиненный плащ, ботинки, новый, береженый, в первый раз, потому что не выпадало для этого других подходящих случаев, надетый для поездки в больницу костюм с ярлычком польской фирмы на подкладке. Покорно искупался по указанию сердитой нянечки под тепловатым душем, покорно, безропотно облачился потом в больничную пижаму, хотя брюки оказались ему коротки, выше щиколоток, а куртка – просторной, широкой, сползающей с его худых, острых плеч…
Его поместили в старый корпус, в котором располагалась вся районная больница, пока не построили новое здание. Корпус этот – одноэтажный, длинный по фасаду бревенчатый дом с резными наличниками, множеством пристроек, сарайчиков – стоял позади нового здания в старинном парке.
Деревья его подступали к самым окнам, затеняя свет, прямые и ровные, будто гранитные колонны.
Иные из них были неохватно-толсты и все еще отменно могучи, несмотря на видимый свой возраст, вобравший не одно столетие, другие уже дряхлы, дуплисты; век их, что тоже было видно глазу, подходил уже к концу, как случилось это с теми их собратьями, от которых в парке остались только трухлявые пни.
И все-таки, даже такой, поредевший, истоптанный беспризорно забредающей скотиной, неприбранный и неухоженный по недостатку рук в больничном персонале, парк в эту пору весеннего пробуждения все равно был хорош и полон разнообразной красоты. Окружая его, вдоль вала, выкопанного еще крепостными крестьянами, густо белели кусты терновника; с восхода и до заката в них слышался непрерывный гуд пчел, нетерпеливых, сноровисто-жадных после долгой голодной зимовки. На прямоугольных куртинах, пользуясь тем, что древесная листва еще сквозиста, прозрачна и тень ее еще жидка, из земли густо лезла трава, сочная, купоросно-зеленая, пробивая коричневую труху мертвых прошлогодних листьев. В ветвях сновали птицы, облаживали гнезда, тащили веточки, соломины; свист, щелканье, цвиканье – сотни различных звуков, сливаясь воедино, ни на секунду не замолкая, наполняли нагретый, медвяно-пахучий, перламутрово-сверкающий воздух парка. Одни дубы стояли еще голые, как бы не проснувшиеся, в серой морщинистой коре, желтея сухими старыми листьями, уцелевшими кое-где на ветвях. Казалось, они совсем безразличны к теплу и солнцу, вне праздника новой жизни, медлительно ждут какого-то своего дня, часа…
Утром по палатам проходил Виктор Валентинович, смотрел больных, иногда один, иногда с другими врачами. Петру Васильевичу давали таблетки, сестра колола его шприцем, а потом до самого вечера он был свободен от процедур. Другие больные от нечего делать играли в шашки, домино, в подкидного дурака; кто мог ходить – сидел в красном уголке перед телевизором.
Петра Васильевича не влекли ни шашки, ни экран телевизора. Надев поверх пижамы халат, в больничных тапочках со стоптанными задниками, которые до него перебывали уже на многих ногах, он выходил в парк, на солнышко, одиноко садился где-нибудь на пеньке или на стволе поваленного дерева, слушал птиц, гудение пчел в терновнике и томился, томился, тосковал. Наверное, такое испытывает безвинно заключенный, которого внезапно вырвали из круга его жизни, дел, разлучили с близкими и родными, и он не знает даже срока, сколько терпеть такую отлучку и чем она кончится…
Грудь у него уже не болела, кашель стих, вероятно, благодаря таблеткам, уколам, но по-прежнему не хватало сил, и если бы Петра Васильевича попросили рассказать, что он в себе чувствует, то он сказал бы, что никакой болезни в нем нет, а только одна усталость, – словно собралась она за всю его жизнь и труд – налилась чугуном в руки и ноги; выйти за сотню шагов в парк, до пенечка, – это ему почти уже предельный, отбирающий все его силы путь.
Он думал – да и как не устать ему, сколько потрудились его руки, тело… Тридцать лет, как пришел он с войны и сразу – в МТС, не знал он отпуска, передышки. Такое уж дело сельского механизатора – не отпускает от себя человека. Разные виды работ идут чередой, едва успел сладить с одним – тут же берись за другое, – перекурить некогда. Зима для многих в колхозе, особенно кто не при фермах, спокойное время, вдоволь можно наотдыхаться и нагуляться. А у механизаторов и зимой напряжение изо дня в день: ремонт машин, техники. Не наладишь ее как следует – сам же намучаешься после в поле… Сколько он вспахал на своем тракторе земли, сколько засеял, сколько покружил по полям на комбайне, сколько накошенного, намолоченного там хлеба пошло из его бункеров на государственные зернопункты, а потом – дальше, в города всей страны и неизвестным ему людям! Он стал считать, ради интереса, примерно, – гектары, тонны. Выходило много, так много, что это было даже неправдоподобно для одного человека. Но это действительно было так: чуть ли не полпланеты обработанной им земли, заоблачные горы хлеба, рожденные силою тех машин, которыми он управлял, силою двух его жилистых, в мозолях и заживших ссадинах рук…
На третий или на четвертый день пребывания Петра Васильевича в больнице, в понедельник, в свой выходной, приехала проведать его Люба.
Петр Васильевич сидел в парке, в конце его, на теплом, источенном короедами пёнушке, и вдруг увидел – от больничного корпуса по аллее торопливо идет, спешит Люба – в сером своем некаждодневном шерстяном костюмчике, с тяжелой сумкой в руке, в которой собраны для него гостинцы. Должно быть, она сначала искала его в палате, а нянечка или кто-нибудь из больных указали ей на парк.
Щекочущая влага омыла, затуманила на миг Петру Васильевичу глаза – такое чувство любви и благодарности к дочери, радости, что она приехала, наполнило его, когда он увидел Любу, торопящуюся к нему чуть не бегом и уже издали всматривающуюся в него с тем беспокойством и особой пытливостью, с какими навещающие своих близких в больнице смотрят в их лица, еще до слов, до вопросов и ответов стараясь угадать размеры случившейся беды, прочитать то, что не скажут, а, может быть, даже будут пытаться утаить последующие слова.
И еще что-то – как глухая боль или горечь – коснулось сердца Петра Васильевича, тесно сжало его – оттого, что так же остро, как наполнившую его любовь, радость, почувствовал он, что теперь, после смерти жены его Анастасии Максимовны, больше никого у него нет из близких, только Люба – вот эта маленькая, худенькая, торопящаяся к нему женщина, его дочь…
Она была у Петра Васильевича не единственной, был у него еще сын, Михаил, родившийся первым, в год окончания войны. Но сын давно оторвался от дома, от отца с матерью, от деревни. Неполных пятнадцати лет, из седьмого класса школы, уехал по набору в город, в техническое училище, и больше не вернулся под семейный кров. После училища его назначили в Ленинград, на судостроительный завод. Там он быстро женился и давно уже жил самостоятельно, своим домом, своей семьей. Родные края его не тянули – за все время он приезжал два раза, и то ненадолго. Один раз – вскоре после женитьбы, жену показать. Другой раз – проездом в Крым, в санаторий. Даже на похороны матери не приехал, прислал только телеграмму: «Обстоятельства не позволяют… скорблю…» и тридцать рублей – на венок…
Петр Васильевич даже про себя не корил, не осуждал Михаила. Это было в порядке вещей, у многих дети поступали так: уезжали, налаживали свою жизнь, все реже и реже вспоминали родных… Своя жизнь, своя работа были и у Михаила. Да и чем хорошим могла вспоминаться ему деревня, за что было ему ее любить? Тогда из нее стремились уехать все, кто только мог. На торфодобычу, на шахты, на лесосплав, – лишь бы вырваться. Взрослыми своими детьми, нашедшими жизненное устройство и заработок в городах, «на производстве», деревенские отцы и матери гордились, хвастались друг перед другом их достатком, успехами. Не хвастливый от природы, но не желая отставать от других, Петр Васильевич с отцовской гордостью за сына – что и он вышел в люди, не затерялся, как зря, – тоже при случае сообщал соседям и знакомым последние новости о Михаиле: «Уже мастером…», «Новую квартиру от завода получил…», «Жигули» собирается покупать!» Но долгая разлука все же делала свое дело, и у Петра Васильевича постепенно осталась только память, одно лишь знание, что у него есть сын, а живое ощущение его все больше утрачивалось, стиралось – как будто только по бумагам значилось их родство или кто-то ему рассказал о нем…