Еремей Чердаков поднял население запасаться рябиной, ребятишек по лесу водил, как дитя малое, тешился, нагибая рябины шестом, крючок к которому сам и изобрел. Он же придумал и косить по льду. От веку никто этого здесь не видал и слыхом не слыхивал, но так уж получилось: напрела в обмелевших озерах сильная осока, не успела обвянуть и другая травка — погремок водяной, жастик и щучка по бережкам и кочкам.
— Эко диво! — весело удивлялись бабы, высыпав на невиданный сенокос, да и приободрились маленько. Косы по льду катались славно, примерзшая трава срубалась звонко, и скоро на всех озерах по гладкому льду темнели копны, точно муравьиные кучи. Еремей ввязался в игру и свалку, погнал банку, припадая на левую ногу, вколотил ее меж двух копен и сказал рыжеватому вратарю:
— Вот как надо в сайбу играть, тудыт твою! Учитесь, пока я живой! — и бабам кричал возбужденно: — У нас свой бог, бусурманский! Он нам пропасть не даст!
Случилось мне в ту пору быть по газетным делам в леспромхозе, и я заглянул попутно в Пашкино — Еремей Чердаков всегда давал мне подводу до станции, а Кузьмичиха, однозубая костлявая баба, верховодившая в Пашкине, пускала меня на ночевку.
Утром я проснулся от какого-то жуткого, нечеловеческого воя, соскочил с печи и бросился к окну. Все вокруг было затянуто моросью, с крыш бежало, леса угрюмо темнели, горы обнажились, и на дороге проступили черные ребра, снег остался лишь в складках земли, в бороздах и под ельниками, да и его уже размыло в кашу. Запаханные под кукурузу луга неприютно чернели и дымились, нахохленно сидели на хуторских тополях вороны и галки. Возле ближнего озера стояли мокрые и черные, будто вороны, пашкинские бабы и выли в голос.
Я вышел к ним.
Тонкий лед отмыло от берегов, и копны озерной травы плавали в промытых лунках. Подступиться к ним было уже невозможно.
— Отвернулся от нас Господь-батюшка, вовсе отвернулся! — словно по покойнику завывала Кузьмичиха и темным от назьма и земли кулаком терла лицо.
— Чем мы его, Милостивца, прогневали, чем? — подпевала Кузьмичихе соседка ее, Анисья-тихоня, женщина с отечными подглазьями и фиолетовыми губами — у нее болели почки и сердце. Лечилась она травами, печенкой барсука и собачьим салом, да вот так и тянула тонкую нить своей жизни, готовую в любой миг оборваться.
Их тут было шестеро, пашкинских женщин. Осталось шестеро. Остальные либо поумирали, либо подались к городским детям в няньки, шестеро самых яростных и терпеливых, такие беды переживших, невиданное терпенье выявивших в войну и послевоенные годы и вот из-за каких-то жалких копешек ударившихся в отчаяние.
— На производство надо уходить, бабы, в леспромхоз… — закричала вдруг Анисья-тихоня, заметив меня. — Гори все огнем!..
— Кто нас ждет на производстве-то?
— Здоровье мы здесь уходили, калификации нет у нас никакой.
— Мы токо на земле и от земли жить можем.
— Так что же нам, сиротам, делать-то? Пропадать, видно? — с новой силой запричитали женщины.
— Пропада-ать?! А мы и жисти-то поди не видели ишшо-о!..
— Мужиков и сынов наших война взяла, нас земля высосала…
— О-о-ой, Х-хосподи!..
Дождь все шлепал и шлепал. Сквозь водяную пыль едва видны были крыши Выдрино на яру. Бригадир Чердаков не спускался оттуда. Он-то хорошо ведал, что его здесь, в Пашкино, ждет.
Плач и вой разом оборвала решительно Кузьмичиха:
— Зовите Еремея, бабы! — те перестали кричать, уставились на нее. — Пусть режет скотину — пировать будем!
— И верно! Пропади все! Напьемся, напляшемся хоть…
Еремей Чердаков покорно спустился в Пашкино, наточил ручным точилом нож и первую, перекрестившись украдкой, заколол подсадистую, ростом чуть больше сторожевой собаки-овчарки, корову Кузьмичихи, затем трех ее овец прирезал. Возился он со скотом Кузьмичихи до вечера, пообещав потом обслужить другие дворы, втайне надеясь, что бабы отойдут и пожалеют скотину. Пока Еремей обдирал и обихаживал скотину, Кузьмичиха нажарила мяса с картошкой, достала капусты из погреба, скатила с полатей лагуху браги. Анисья-тихоня принесла соленой сороги, аптечную запыленную бутыль с самогоном.
И пошла гулянка.
Кузьмичиха вынула из сундука мужнину гармонь, завернутую в половик, саратовскую гармонь, голосистую, с колокольчиком и, положив ее на прямые деревянные колени, деревянными же пальцами нажимала на одни и те же пуговки и, воинственно сверкая кривым зубом, хрипло кричала:
Ух, ух, люблю двух!
Погляжу — одна лежу!..
Пашкинские бабы, не умеющие плясать, бухали сапогами по хлябающим половицам, топтались грузно, неуклюже, и выкрикивали похабное, дикое, и плакали, и хохотали от срама.
Побледневший Еремей трезво и робко уговаривал:
— Да, бабы! Да вы што?.. Очумели? — и сокрушенно крутил головой, жалуясь мне. — Никогда такого не было. Лопнула струна стальная и у их…
Еремея напоили в конце концов. Он целовался со всеми бабами подряд, плясать пытался, да все валило его на хромую ногу. Он разбил себе голову о скамью. Ее замотали полотенцем.
В какой-то момент бабы принялись ругаться, сцепились за волосья, но тут заумирала Анисья-тихоня — от браги, и с нею начали привычно и дружно отваживаться. Кузьмичиха трахнула гармошку о стену, повалилась на колени перед иконой, начала молиться, истово бросая с плеча на плечо большую, что лопата, руку, биясь костлявым лбом об пол, с громким плачем просила наказать ее сей же момент.
Бабы завыли, как перед светопреставлением, и начали брызгать на Кузьмичиху водой из ковша, Кузьмичиха схватилась за голову, повалилась на спину, зрачки ее увело под лоб.
— Самогонки, самогонки в рот-то плесните, — деловито посоветовал Еремей. — Заклинилось сердце в ей.
Кузьмичиха, поперхнувшись самогоном, очнулась от обморока и, шатаясь, пошла на кровать. Еремей церемонно поклонился присмиревшим женщинам, сказал: «Спасибо за угощение». Они сказали ему; «Спасибо за компанию». И мы отправились в Выдрино ночевать. Поднялись в полгоры, остановились отпыхаться. Внизу, за бельмасто сверкающими озерами, в холодной мороси тускло светились огни хутора. Разбежались пашкинские бабы по своим одичалым углам, в потустороннюю тишину погруженных темных изб.
И, глядя на эти едва теплеющиеся огни, Еремей Чердаков ровно бы самому себе, но так, чтобы и я слышал, совсем почти трезво сказал:
— Не осуждай и не кори наших баб. Пожалеть их надобно, за жись ихнюю…
Сказал, всхлипнул чуть слышно и покарабкался в гору.
1970