После подавления восстания Кузьму осудили и расстреляли, а сам Глеб вывернулся. Потаскали его по допросам, но прямых улик не было.
Сошло ему, когда в двадцать пятом удавилась на сыромятном чересседельнике бывшая жена Кузьмы. Опять же всяко говорили об этой смерти: кто — не вынесла, мол, тоски по мужу, а кто и вовсе другое — Глеб-то оказался снохачом, от позора женщина в петлю кинулась…
Егору было тогда двенадцать лет; отчего мать решила себя жизни, он тоже не мог понять. Он знал только, что перед этим ходила она по дому как помешанная, детей не замечала, а всю ночь перед смертью сидела на краешке кровати, гладила его, Егора, по голове, перебирала курчавые волосы Никиты и плакала. Егор притворялся, что спит, шевельнуться почему-то боялся. Потом, позже, вспоминая все это, он думал, что в смерти ее виноват все-таки дед.
В двадцать девятом деда раскулачили и выслали на Север, загород Томск, а через год Егор сбежал от него.
Мыкался по стране Егор долго и много: где бы ни пытался зацепиться за жизнь, всплывала его родословная. Как прокаженный брел Егор дальше.
Наконец за год до войны оказался он в родной Жулановке.
Изумлены были люди: как осмелился Полосухин заявиться? Свежа была еще в народе память об отце и сыне. Жалели только мать, однако ненависть и человеческие обиды к роду Полосухиных пересилили эту жалость. И потребовали они от директора совхоза Никодима Звонцева гнать Егора из деревни.
— Видишь, парень, как, — сказал Звонцев, когда Егор пришел насчет работы, рассказал о своих мытарствах. — Не хотят тебя люди принимать.
Был директор с виду человеком холодным, обозленным на все, поминутно кашлял, а глаза буравили Егора насквозь, точно хотели проглядеть что-то внутри.
— Но, может, если вы скажете, они примут? — тихо спросил Егор.
— Правильно, я попрошу — они примут, — сказал директор. — Только нелегко мне просить за тебя. Ведь это твой отец расстреливал меня…
— Он многих, говорил мне дед, расстреливал. Я-то при чем?
Директор помолчал, еще побуравил Егора глазами.
— Почему же ты именно сюда приехал? В другом бы месте легче тебе.
Егор был на пределе, не выдержал, сорвался, зашипели у него слова сквозь зубы:
— Ладно! Я все испробовал, чтоб по-честному жить! Все! Теперь…
— Напугал-то! — усмехнулся Звонцев.
Егор выскочил из конторы, обернулся, увидел: в открытом окне стоит Звонцев, сурово глядит на него. Сердце Егора обливалось не кровью — кипятком каким-то, он повернулся, побежал, не видя дороги. И сквозь тугой шум в ушах услышал, как директор крикнул кому-то:
— Эй, Филимон, верни-ка этого дурака.
…Егор рассказал все, что было с ним после того, умолк.
— А я, значит, как дед помер, в Рязани поселился, — сказал Никита. — Приехал, никто и не спросил, чей такой да откуда.
…Ночью, лежа рядом с мужем, Ольга тихо шептала:
— Не понравился мне чем-то брат твой, Егор… Я у печки стою и чую: ползают его желтые глаза по мне.
— Я видел, что ползают. Ничего, спи.
— Зачем он приехал-то?
— В гости — слышала же. Родные места поглядеть.
…На другое утро Никита поднялся рано, до солнца еще, с первыми песнями скворцов, вышел из дому. Не было его весь день, вернулся он под вечер, притихший какой-то, сгорбленный, похудевший даже. Руки, как плети, болтались у колен. Глаза под сдвинутыми бровями опустели, казались потухшими.
— Да вы же не емши целый день! — воскликнула Ольга.
Но за стол он сел без охоты, поел немного, все глядел куда-то в сторону, в одну точку.
— Дом-то наш, Егор, пятистенник, где мы жили, — где же он? — спросил Никита. — Я глядел, глядел — нету. И места того вроде нету.
— Школа там сейчас стоит. А дом раскатали, бревна на клуб пошли. Клуб сперва деревянный был, потом каменный построили. А в бывшем клубе сейчас библиотека.
— А-а… — равнодушно протянул Никита. — А завозни наши где? Они же крепкие были, из лиственницы, век бы простояли.
— Сперва в них совхозные кладовые были. Потом на том месте механические корпуса построили. А завозни разобрали…
— На кладбище я тоже был… на могилке матери, — перебил Никита. — Ты обиходил могилку?
— Я.
— А также могилу этого Звонцева видел. Ограда хорошая, из железа, цветы цветут, памятник из каменной плиты с золотыми буквами… — И усмехнулся вдруг: — Может, тоже ты поставил?
— И я, — ответил Егор коротко. — Памятник мы ему в складчину поставили, как основателю совхоза. А цветы школьники садят.
Никита смотрел через окно на улицу, слушал, качал головой.
Ночью он ворочался, кашлял и, кажется, до утра так и не заснул. А утром, едва расцвело небо в окошке, поднялся, взял свой саквояжик, тронул сонного Егора за плечо, разбудил.
— Пойду я на станцию… Может, проводишь маленько?
— Вы же с недельку пожить обещались! — приподнялась и Ольга.
— Одного дня хватило.
— Я хоть на дорогу вам что-нибудь!.. Гостинцы ребятишкам, жене…
— Обойдутся, — невесело усмехнулся он.
Из Жулановки Никита и Егор вышли до солнцевосхода, шли молча. Утро было сухое, неросное, по бокам дороги стояли хлеба, с одной стороны рожь и с другой стороны рожь — две высокие зеленые стены.
Когда поднялись на пригорок, Никита оглянулся. Жулановка, большое село, домов на триста, лежала в лощине, тонула в синеватой утренней дымке. Посреди села белела трехэтажная школа, клуб с колоннами. Показалось солнце, и окна школы медно загорелись, будто в них вспыхнул свет.
— Вот тут, на этом взлобке, помню я, гречиху дед сеял. Хорошо она родила тут, — сказал Никита.
— И мы сеем иногда гречиху. Но чаще рожь. Рожь тут лучше родит. Так что мы глядим, что, где, когда выгоднее.
— Да-а, бухгалтер… — Никита поглядел на пыльные Егоровы сапоги, медленно поволок глаза кверху, провел ими, будто теркой, по его коленкам, по груди, по лицу. — Пишет жизнь письмена! Вот ты скажи мне, Егор… Двадцать лет бухгалтеришь тут, считаешь доходы с нашей… с полосухинской земли. И каково? Не обидно? Хоть раз взяло за сердце?
Ответа ждал Никита молча, напряженно. И терпеливо.
— Вон ты о чем?! — не сразу ответил Егор, тоже усмехнулся и, глядя в лицо брата холодно и враждебно, продолжал: — По-всякому бывает. Когда совхоз с убытком год заканчивает — берет за сердце, давит. А если с прибылью — праздник вроде на душе. Но совхоз крепко сейчас на ноги встал, лет с десять уж не бывает убытков.
Никита насмешливо покачал головой:
— Партийный ты, видать?
— Да, партийный. — Голос Егора прозвенел жестко.
— Ну, хоть и партийный, а дурак. — Желтые глаза Никиты вспыхнули, но тут же погасли, он обвял, сел на обочину дороги. И совсем другим голосом сказал: — Извиняй… Так это я, по глупости да от обиды…
Свесив голову с кудрявыми волосами, он глядел на землю.
— В чем она, глупость твоя да обида? На кого обижен-то?
— Это трудно объяснить, Егорша. Ты сядь. Вот так… посидим на прощание. Видишь ли, я и вправду живу в Рязани, портной я, только нет у меня ни жены, ни детей. Никого нет, один я…
— Как же так? — спросил Егор, обескураженный таким признанием.
— Так вот… Когда ты убег от деда, сказал он мне: все, единственный ты теперь, Никитушка, полосухинский наследник. Помру я — об Жулановке не забывай, земля там наша, и будет поворот в жизни — возвращайся, заявляй права. Верил Глеб в поворот, да-а… Ну, я поболе тебя от матери остался, кой-чего понимал поболе тебя, помнил некоторую жизнь тут, в Жулановке. Дом-пятистенок наш, завозни… Жил после смерти деда, ждал чего-то. Началась война, взяли на фронт, я сбежал к немцам, полицаем у них служил…
Егор слушал откровения брата молча, сжав зубы.
— А ты не бойся, — усмехнулся Никита. — После войны меня чин чином засудили, пятнадцать годов своих отсидел, вышел по закону… Да-а, и в тюрьме и после все об Жулановке думал, представлял, сочилось чем-то сердце больным… Потом все как-то туманиться началось, расплываться, болячки на сердце коростой оделись. И тут газета эта с твоей фамилией попалась. Поеду, думаю, погляжу на родимые места, что там и как? Хотелось, и боялся ехать — закровенится, думаю, опять сердце. И вот…
Солнце всплывало тяжело и медленно, заливало землю нестерпимым утренним светом. Никита задумчиво глядел на сверкающие крыши Жулановки, продолжал:
— Ходил я вчера целый день по Жулановке, в каждый уголок заглядывал, в каждую щель, на людей смотрел, пашни, выпаса… наши бывшие оглядывал. На опушке леса сидел, над речкой, обнимал издали все село, все луга. Думал, прислушивался к сердцу: не застонет ли, как прежде, от обиды, не закровоточит ли? Нет, ничего… молчало оно, как камень, не отозвалось ни на что, ни обиды в нем, ни горя, ни жадности. Все новое тут, чужое, незнакомое, ничего я не узнавал, и меня никто не узнал… Все это ты можешь понять?
— Не знаю, — тихо произнес Егор.