Ротный, с безусым, девичьим лицом, ухватился за крыло ветряка и покарабкался вверх. Крыло со скрипом опустилось, и он опять очутился на земле. Остальные, кроме человека с четырехугольными челюстями, вынули револьверы, — и на изуродованных бледных лицах тоска.
Из толпы к ветряку выдиралось еще несколько человек с безумно разинутыми глазами, судорожно зажимая винтовки.
— Собакам собачья смерть!
— Бей их! Не оставляй для приплоду!..
Внезапно все смолкло. Все головы повернулись, все глаза потянулись в одну сторону.
По степи, стелясь к самому жнивью, вытягиваясь в нитку, скакал вороной, а на нем седок в краснопестрой рубахе навалился грудью и головой на лошадиную гриву, спустив по обеим сторонам руки. Ближе, ближе… Видно, как изо всех сил рвется обезумевшая лошадь. Бешено отстает пыль. Хлопьями пены белоснежно занесена грудь. Потные бока взмылились. А седок, все так же уронив на гриву голову, шатается в такт скоку.
В степи опять зачернелось.
По толпе побежало:
— Другий скаче!
— Бачьте, як поспишае…
Вороной доскакал, храпя и роняя белые клочья, и сразу перед толпой осел, покатившись на задние ноги; всадник в полосато-красной рубахе, как куль, перевернулся через лошадиную голову и глухо плюхнулся о землю, раскинув руки и неестественно подогнув голову.
Одни кинулись к упавшему, другие к вздыбившейся лошади, черные бока которой были липко-красны.
— Та це Охрим! — закричали подбежавшие, бережно расправляя стынущего. На плече и груди кроваво разинулась сеченая рана, а на спине черное запекшееся пятнышко.
А уж по всей толпе, за ветряками и между повозками, по улицам и переулкам бежало непотухающей тревогой:
— Охрима порубалы козаки!..
— Ой, лишенько мени!..
— Якого Охрима?
— Тю, сказывся, не знаешь! Та с Павловской. Понад балкою хата.
Подскакал второй. Лицо, потная рубаха, руки, босые ноги, порты — все было в пятнах крови, — своей или чужой? А глаза круглые. Он спрыгнул с шатающейся лошади и бросился к лежащему, по лицу которого неотвратимо потекла прозрачно восковая желтизна и по глазам ползали мухи.
— Охрим!
Потом быстро стал на четвереньки, приложил ухо к залитой кровью груди и сейчас же поднялся и стоял над ним, опустив голову:
— Сынку… сыне мий!..
— Вмер, — сдержанным гулом отозвалось вокруг.
Тот опять постоял и вдруг хрипуче закричал навек простуженным голосом, который отдался у самых крайних хат, среди повозок:
— Славянская станица пиднялась и Полтавская, и Петровская, и Стиблиевская. И зараз по перед церкви на площади в кажной станице виселицу громадят, всих вишают подряд, тилько б до рук попался. В Стиблиевскую пришли кадеты, шашками рубают, вишают, стреляют, конями в Кубань загоняют. До иногородних нэма жалости, — стариков, старух — всих под одно. Воны кажуть: вси болшевики. Старик Опанас, бахчевник, хата его противу Явдохи Переперечицы…
— Знаемо! — загудело коротким гулом.
— …просил, в ногах валялся, — повисили. Оружия у них тьма. Бабы, ребятишки день и ночь копают на огородах, в садах из земли винтовки, пулеметы, тягают из скирдов цилии ящики со снарядами, с патронами, — всего наволокли с турецкого фронту, нэма ни коньца, ни краю. Орудия мают. Чисто сказылись. Як пожар. Вся Кубань пылае. Нашего брата в армии дуже мучуть, так и висять по деревьях. Которые отряды отдельно в разных мистах пробиваются, хто на Екатеринодар, хто до моря, хто на Ростов, да вси ложатся пид шашками.
Опять постоял над мертвецом, сронив голову.
И в недвижимой тишине все глаза глядели на него.
Он пошатнулся, хватаясь впустую руками, потом схватил уздечку и стал садиться на все так же носившую потными боками лошадь, судорожно выворачивавшую в торопливом дыхании кровавые ноздри.
— Куды? Чи с глузду зъихав?! Павло!..
— Стой!.. Куды?! Назад!..
— Держить его!..
А уже топот пошел по степи, удаляясь. Во все плечо ударил плетью, и лошадь, покорно вытянув мокрую шею, прижав уши, пошла карьером. Тени ветряков косо и длинно погнались за ним через всю степь.
— Пропадэ ни за грош.
— Та у него семейства там осталась. А тут сын, вишь, лежить.
С железными челюстями разжал их и, тяжело ворочая, медлительно заговорил:
— Видали?
И толпа мрачно:
— Не слепые.
— Слыхали?
Мрачно:
— Слыхали.
А железные челюсти неумолимо перемалывали:
— Нам, товарищи, теперь нэма куды податься: спереду, сзаду — всэ смерть. Энти вон, — он кивнул на порозовевшие казачьи хаты, на бесчисленные сады, на громадные тополя, от которых длинно легли косые тени, — може, сегодняшнюю ночь кинутся нас ризать, а у нас ни одного часового, ни одного дозора, некому распорядиться. Надо отступать. Куда? Прежде надо перестроить армию. Выберите начальников, но только раз, а потом они будут над жизнью и смертью вольны — дисциплина шоб железная, тогда спасение. Пробьемось к нашим главным силам, а там и из России руку подадут. Согласны?
— Согласны! — дружным взрывом охнула степь, и между повозками по улицам и переулкам, и между садов, и по всей станице до самого до края, до самой до реки.
— Так добре. Зараз выбирать. А потом сейчас переформировать части. Обоз отделить от строевых частей. Командиров распределить по частям.
— Согласны! — опять дружно отдалось в бескрайной узко-желтеющей степи.
В передних рядах стояла благообразная борода. Без особенных усилий густым, слегка хриповатым голосом он покрыл всех:
— Та куды мы идэмо? Чего шукаты?.. Это ж разорение: всэ бросилы — и скотину и хозяйство.
Будто камень кто кинул — расступилась, зашаталась, зашумела толпа, и пошло кругами:
— А тебе куды? назад? шоб перебилы всих?..
А благообразная борода:
— Зачем бить, як сами придэмо, оружие сдадим, — не звери ж воны. Вон моркушинские сдались, пятьдесят чоловик, и оружие выдалы, винтовки, патроны, козаки волоса не тронулы, и посейчас пашуть.
— Та це кулачье ж и сдалось.
Загудело, замелькало над головами, и над разгоряченными лицами:
— Та ты понюхай черного кобеля пид хвост.
— Нас без слов вишать начнуть.
— Кому пахать-то пийдемо?! — закричали тонкими голосами бабы. — Опять же козакам та ахвицерам.
— Чи опять в хомут?
— Пид козачий кнут?.. пид ахвицеров та генералов!..
— Уходи, бисова душа, поки цел.
— Бей его! Свои продают…
А борода:
— Та вы послухайте… що ж лаетесь, як кобели?..
— Та и слухать нэма чого. Одно слово — хферт!
Возбужденные, красные лица оборачивались друг к другу, злобно блестели глаза, над головами мотались кулаки. Кого-то били. Кого-то гнали по шее в станицу.
— Помолчите, граждане!
— Та постойте… куды вы меня!.. Що я вам дался, чи сноп, чи що?
С железными челюстями разжал их:
— Товарищи, бросьте, — треба делом заниматься. Выбрать командующего, а уж он остальных сам назначит. Кого выбираете?
Секунду неподвижное молчание: степь и станица, и бесчисленная толпа — все замерло. Потом поднялся лес мозолистых, заскорузлых рук, и по степи до самых краев, и в станице вдоль бесконечных садов, и за рекой грянуло одно имя:
— Кожу-ха-а-а!..
И покатилось, и долго еще под самыми под синеющими горами стояло:
— …а-а-а-а!..
Кожух сомкнул каменные челюсти, сделал под козырек, и видно было, как под скулами играли желваки. Подошел к мертвецам, снял грязную соломенную шляпу. И, как ветром, поднялись все шапки, обнажились все головы, сколько их тут ни было, а бабы всхлипнули: Кожух, опустив голову, постоял над мертвыми:
— Похороним наших товарищей со всеми почестями. Подымайте.
Разостлали две шинели. К батальонному, у которого на груди по гимнастерке кровавилось широкое застывшее пятно, подошел высокий красавец в матросской шапочке, — по шее спускались ленточки, — молча нагнулся, осторожно, точно боясь сделать больно, поднял. Подняли и Охрима. Понесли.
Толпа расступалась, потом свертывалась и текла бесконечным потоком с обнаженными головами. И за каждым неотступно шла длинная косая тень, и идущие ее топтали.
Молодой голос запел мягко, печально:
Вы жер-тво-ю па-а-ли в борь-бе-е ро-ко-вой…
Стали присоединяться другие голоса, грубые и неумелые, невпопад, розня и перевирая слова, и нестройно и разноголосо, кто куда попало, но все шире расплывалось:
…люб-ви без-за-ве-е-етной к на-ро-о-ду…
Разноголосо, невпопад, но отчего же впивается тонкая печаль, которая странно вяжется в одно и с одинокой смутно-задумчивой степью, и с старыми почернелыми ветряками, и с высокими, чуть тронутыми позолотой тополями, и с белыми хатами, мимо которых идут, и с бесконечными садами, мимо которых несут, — как будто здесь все родное, близкое, будто здесь родились, тут и умирать.