«Ангельские пташки, лебедушка-мать, — простите этого малого дурака, ни Бога, ни креста на ем… и тыркал меня в бок: кланяйся и ты, дурында такая, отмаливай свой тяжкий грех…»
Отмаливал, долго отмаливал, и по сию пору, наверное, не отмолил. Но наука дедова пошла впрок: в лебедя больше никогда не стрелял.
Охоту в Заполярье, в особенности в отдалении от города, и охотой в те годы считать было нельзя. Птицы, особенно во время перелета, было так много, что не составляло никакого труда ее добыть столько, сколько надобно. Мне, вскорости переместившемуся в детдом-интернат, доводилось глазеть, как осенней порой на мысу Самоедского острова стоя, городские пьяненькие охотники весело вышибали птиц из тучей налетающих табунов уток и как они черными комками сыпались на отмель, шлепались в грязь, в воду. Парнишки вместо собачонок подбирали битую птицу в грязи, гонялись за подранками на лодках.
Мой дед к этой поре загинул — утонул на рыбалке, ружьишком разжиться не у кого было, и лишь однажды, приехав на каникулы в станок Карасино, где папа работал засольщиком рыбы, выследил я одинокого гуся, выпросил у папы ружье и великим старанием, немыслимой ловкостью добыл его. Поскольку удача такая случилась в детстве единственная, она крепко отпечаталась в памяти, я описал ту охоту на гуся подробно и, как мне кажется красочно, в своей книге «Последний поклон».
И все. На этом заканчивается первый этап моей охотничьей жизни.
Второй этап, вынужденный, наступил через много лет, уже после войны, году так в сорок седьмом.
После демобилизации, в 1945 году я оказался на родине жены, в промышленном городке Чусовом, стоящем на реке Чусовой, — красивейшей реке Европы, описанной Маминым-Сибиряком, ныне погубленной лесосплавом, отравленной промышенными отходами. В реку Чусовую возле городка впадали еще две реки, начинающиеся на западном сколе Уральского хребта, — Вильва и Усьва. Вот на Вильве-то, в восемнадцати верстах от города, располагался покос моего тестя. Многодетная рабочая семья тестя, утерявшая на войне и по причине войны пятерых детей, продолжала жить коровой и огородом. Тесть, поднявший на пару с тещей девятидетную семью, — это в советах-то! — при вечных нехватках всего, начиная с хлеба и кончая одеждой, был уже крепко надорван, изношен, и ему требовалась на покосе помощь.
Однажды в конце августа и отправился я в местечко Узкие, возле которого и располагался покос тестя. Идти надо было по старой, почти на всем протяжении выкошенной телефонке и за восемнадцать верст перевалить восемнадцать гор и горушек. В большой тоже семье брата тещи велось ружье — одноствольная переломка, и хотя я хорохорился, мне, дескать, после фронта ничего не страшно, все же на всякий случай — медведь вдруг нападет, лихой человек повстречается, — всучили мне ту переломку и к ружью патроны — полный карман.
Хотя и утомительна была дорога, но так красива, а я был так еще молод и бодр духом, что одолел восемнадцать верст одним боевым броском, да еще на подходе к Вильве подстрелил рябчика. Выводок, и довольно большой, вспорхнул передо мной и рассыпался по опушке леса, но сколь я ни напрягался, ни единой птицы увидеть не мог. Так бы и пошел дальше, как вдруг из-за ствола березки выглянул рябчик и по молодости своей любопытно разглядывал меня, дивовался человеком, которого явно еще ни разу не видел. Я тщательно прицелился, выстрелил и попал в голову рябчику. Помню, долго я сидел, разглядывая свою добычу. Рябчик был молод, наряден и мягок — два чувства обуревали меня: первое — чувство добытчика, второе — чувство жалости.
В Узких, куда меня переправили на лодке, на красивом берегу стояло два дома с обширными надворным постройками — дом лесничего и метеоролога, следившего за уровнем воды в Вильве. Был здесь когда-то лесоучасток, но из-за отдаленности замер, оставив несколько пустых, уже завалившихся построек и множество вырубок с гниющим лесом и отходами, которые почти ежегодно горели, а от них выгорали богатые леса вокруг, со временем сюда доберутся еще передовые отряды строителей социализма и подчистую выпластают леса и сплавят молем по Вильве, половину древесины утопив в пути.
Но пока здесь было раздолье: ягод — бери не выберешь, дичи на вырубках и по речкам, втекающим в Вильву, да и по самой Вильве — стреляй не перестреляешь.
Не помню, чего я еще добыл в тот раз, но Узкие и здешние окрестности надолго сделались для меня землей обетованной, много радостей и красот мне подарили.
Однако с ружьем дела обстояли худо, с припасом — и того хуже. Дробь с двоюродным братом жены, который и владел переломкой, мы научились катать, но где взять порох, пистоны? Денег, мною и женой зарабатываемых, едва хватало на хлеб, на молоко для ребенка и на дрова.
Но хранил нас Бог и помогал не только на войне, не оставлял, доглядывал и после войны. В соседнем городке Лысьве жили крестный и крестная моей жены. Людьми они, в нашем понимании, да и в нашем ли только, считались состоятельными, имели свой дом на красиво называющейся улице Цветочной. Огород и садик у них был, радиоприемник и необходимое имущество, но главное — у крестного было ружье «тулка», выпуска тысяча девятьсот двадцать четвертого года — моя ровесница! На ту ровесницу я поглядывал тенденциозно: снимал ее со стены, гладил, протирал тряпочкой. Бывавший со своим ружьем всего несколько раз на охоте, добрейший, мирный человек, крестный жены тем не менее успел подпортить его: он пробовал выстрелом вышибить пробки, которыми были заткнуты стволы ружья. Стволы, естественно, раздуло, но какой-то умелый человек стволы обрезал, посадил на прицельную линейку новую мушку — и ружье, почти новое, чуть тронутое в стволах раковинками от того, что его не чистили, не смазывали лет десять, жило на стене тихой жизнью.
Не имевшие детей, крестный и крестная любили мою жену, как родную, она же обожала их с раннего детства. И на меня отблеск той любви пал, и я был согрет и обласкан в доме крестных. Однажды крестный протянул мне ружье и торжественно сказал: «Владей! Оно тебе нужнее». Да уж — к той поре мы дожили до ручки в промерзающем по всем углам и щелям флигеле, жена простудила груди, и ей сделали операцию, пропало молоко, и мы уморили и схоронили первого ребенка, и второй ребенок, скоро народившийся, едва теплился…
Поскольку вместе с ружьем мне были отданы все принадлежности: много заряженных патронов и пустых гильз, полторы пачки пороха, мешочек с дробью и пистонами, я немедля отправился в первый выходной на старую телефонку, потому как никакого другого леса не знал, никаких иных путей по Уралу не ведал.
За войну, когда люди истребляли друг друга безо всякой пощады, природа, в первую очередь, российская, получила неожиданный отдых, охотников не было. Налетчики, прежде всего самые оголтелые, городские, — живность не тревожили, и по лесам нашим, мало вырубленным, развелось много зверя, птицы, и потому в первое послевоенное время не запрещалась весенняя охота на птицу, в том числе и на боровую.
Среди прочего ружейного прибора оказался и рябчиный манок.
И вот, ничего-то в лесу не умеющий, очень плохо стреляющий, принялся я ходить на охоту, но, кроме рябчиков, ничего добывать не мог, да и рябчиков-то брал только потому, что их в лесу множество, а я научился довольно сносно пищать, подманивал их и лупил почти в упор, при этом терял подранков оттого, что патроны были снаряжены дымным порохом, заряды ослабли, пистоны давали осечки.
Пожалуй, из той первоначальной поры запомнился мне более других один выход на охоту. Было это весной, и дожили мы с женой до того, что кончилась у нас картошка, даже семенная, пайки хлеба не хватало, и на охоте я оказался с узелком соли в объемном брезентовом мешке голубого цвета, который был выдан мне при демобилизации. К мешку добавлены были продовольственные талоны на десять дней и сто восемьдесят рублей денег — булка хлеба в ту пору на базаре стоила тысячу.
Это все, что я заработал у родного государства и отца-генералиссимуса за три ранения, полученных на фронте, за голод и холод, за окопную работу, за все страхи, за кровь, за страдания.
Мешок был бесхитростен и крепок, но ни одного на нем кармана, ни одной пряжки, зато объем, зато удавка — крепки. Первое время я бросал в мешок убитых птах, еще теплых, горбушка хлеба, отделенного из дома, пропитывалась кровью, облипала пером, но я все равно его съедал с большим аппетитом. Жена моя, вышедшая из семьи, где не было ни рыбаков, ни охотников, ни матерщинников, в первое время впадала в полную растерянность, в недоумение и ужас от того, что богоданный муж ее молодой уходит на целые сутки, чаще всего на воскресенье, в лес и явится иль пропадет там, пойди угадай, научилась теребить птицу, опаливать на огне и варить рябчиков. Не зря говорится в народе: «Нужда намучит, нужда и научит». Сшила она мне холщовые мешочки: под хлеб, под соль, под картошку и под дичь, а я подобрал на свалке жестяную трехлитровую банку из-под сгущенки и соорудил из нее котелок, хороший, кстати говоря, котелок, скороварный, легкий, сильно гнущийся, но и запросто, кулаком, распрямляющийся.