— Потому и вышла?
— Нет, не потому, любопытно стало: такой невидный, а упорный, стоит на своем. И драться умел, налетал на них, как петух. Первый налетал-то! А они столбы столбами, не согнешь, не свалишь. Излупят его, он отлежится и опять не дает им проходу. Даже рыбалку тогда забыл. А они, Аношины-то, вроде бы смеются, а поодиночке уж не ходят. Разок он встретил старшего, Ваську, в лугах, двое грабель об него обломал и в бег обратил. Я там была, видала все, задумалась. А к осени так остервенели все трое, что драки чуть не каждый день, до кольев доходило. Меня уж забыли, негодники, свататься бросили. Подруги смеются: у тебя, говорят, Катька, женихи удалые, а домой проводить некому, друг дружку караулят, убьют как-нибудь невзначай. Ну, пришлось выбирать.
— Не жалела потом?
— Аношиных? Не пришлось, слава богу. Первыми-то родами тоже двойня была, потом еще один, да и к Парфену близко пригляделась. Из-за этой вашей рыбалки его за мальчишку считали, а он и на тракторе управлялся, и комбайнером перед войной стал, шоферить выучился. Опять же, душевный, не пьет, работящий. Аношины-то ленивые оба были, а этот без дела не посидит, хозяйственный. После войны тут и за председателя управлялся, и за бригадира, и за тракториста. До свету все Воробушки обежит: «Митревна, за горючим!.. Матвевна, на картовки!.. Демидовна, в кузню нынче! Повышение тебе вышло: в молотобойцы определили…» Мужиков нет, Васька Аношин вернулся, неделю погулял и в Ярославль закатился, на завод. Еще двое пришли, те в Калязине устроились и дома свои перевезли. А он, Парфен Иваныч-то мой, из правленья и позавтракать не забежит — сразу на трактор, в жнитво — на комбайн. И старшие сыновья с ним. А меня гонял, как лошадь: ты жена председателя, пример подавай!.. Ох-хо-хо-хо… Ты сам-то не из деревни родом?
— Из деревни.
— То-то, гляжу, говор у тебя не городской, окаешь…
Заметно утомленный, пришел с фермы Мотылек, не мешкая, разделся, умылся и за стол.
Мы выпили по стопочке за знакомство, а потом благодушествовали за ухой и жареной щукой, пили чай, и Мотылек рассказывал о своей удочке из Европы, на редкость «ловкой», удачливой.
Начал он с удочки, а рассказал про всю войну. Его Катенька сидела за столом напротив, облокотившись и подперев щеку ладонью, ласково глядела на своего мужика и улыбалась. Рассказ этот она слышала, наверное, не один раз.
— На другой день войны меня взяли, мотылек. Подуст как раз шел, плотва брала. Сперва учили два месяца, потом послали в действующую часть. Зенитчиком я работал. Ну, первый год, известно, самый трудный был, ранило меня два раза, один раз контузило — отлежался, зажило, как на собаке. Потом на станции Кочетовка нас разбили, попал я в Тригуляевские леса на формировку — это уж на другой год. Бросили под Сталинград. Там я наводчиком сорокапятки работал. Ну, мотылек, каша была! Разок вечером — за день мы восемь атак отбили — товарищ говорит мне: Парфеньк, погляди-ка, у тебя от шапки осталась одна подкладка, все сорвано. Я щупаю: да, правильно, одна подкладка, и шинельку посекло. А сам — тьфу-тьфу, не сглазить бы! — целый. Грязный только да царапины кой-где, будто с бабой повздорил.
— Ладно врать-то, — вмешалась хозяйка. — Когда это я на тебя руку подымала?!
— Еще бы на меня! На других-то подымают, не мы одни на свете, я в общем говорю, не сбивай. Да-а, целый я остался, видать, судьба такая. Потом, правда, зацепило в плечо, ну легко, в мякоть, я и с позиции не уходил. А народу там сгибло — тьма. Ну чего говорить, повезло, мотылек, повезло. До самого конца там был и в наступление ходил. Уж потом четвертый раз ранило в ногу, повалялся в госпитале месяца полтора и опять на фронт.
В Донбассе, под Сталином, бились четыре дня. Танки пылают, как спичечные коробки, сверху бомбами нас глушат, пулями поливают, пехоте одно укрытие — в землю. Тут он нас окружил и забрал весь наш полк — мало нас осталось, человек семьдесят от всего полка, раненые с нами, боеприпасы кончились.
Пригнал нас в лагерь, ремни, обмотки посымал, — и в сараи, за проволоку. Там тоже наши пленные. Говорят: за проволоку не хватай, мотылек, ток идет. А холодище, сидим на голой земле, соломки даже не бросили. Думаю: Катенька в Воробушках одна с троими, жрать, поди, нечего, а по перволедью сейчас и щука, и судак, и окунь, и любая рыба берет.
— Лебеду ели, — обронила хозяйка и растроганно вытерла глаза.
— Ну вот. Утром шумит: штейт ауф — вставай, значит, не кобенься. Мы, свежие, встали, а прежние кто падает, а кто уж век не подымется. Вес человека до двух пудов доходил, взро-осло-ого человека. Ей-богу, мотылек, не вру!.. Ну, отогнали ходячих в сторону, слабых и мертвых свалили, как дрова, в грузовики и увезли в степь, там в овраг покидали. И так каждый день, мотылек, каждый день. Надо что-то делать, думаю. Паек на человека — одна брюква и баночка пшена. Невареным жевали. Ослабнешь — ничего не сможешь, никуда не убежишь.
Недели через полторы переправили в телячьих вагонах в Чехословакию. Там рыли окопы, строили блиндажи, доты — не надеялся уж он на свою силу, про отступленье думал, мотылек. Я компанию себе подобрал из которых побойчее, посильнее. Узнали мы: где-то тут партизаны. Вот ведут разок на работу — конвой автоматчиков, овчарки, а у дороги стоит старый чех с тележкой. Я возьми и крикни: «Наши есть?» Он, видать, понял, головой тихонько эдак в сторону гор повел и рукой еще в ту же сторону — будто нос вытирал. Ну, все понятно, давайте, ребята, удирать. А нас четверо было, компания моя. Стали готовиться.
И вот выбрали ненастную ночь, дожжик со снегом полощет — бесклевая погода. Вырыли мы под проволокой лаз, на пузе выползли, слышим, немцы гаркуют, наружная охрана. Отползли в сторону подальше, мокрые все, грязные и — в лес. Там через воду переходили — не то речка, не то большой ручей, неглубоко, по колено. Долго водой шли, чтобы собак сбить, ноги ломит, сводит от стужи, потом все время бежали и на рассвете к деревне вышли. Встретили мужика с топором. «Партизаны есть?» А он, мотылек, не говорит: айдате, мол, в деревню, там узнаете. А мы тоже ему не очень: вдруг предаст. Решили отрядить с ним одного — мне выпало, — а трое спрятались поблизости.
Приходим. Кирпичный небольшой дом, в доме чех в мирной одеже, на стене автомат, телефон есть. Вот ты, мотылек, и попался, думаю, вот тебе и капут. На полицаев нарвались. А он и правда полицай, только свой, для вида у фрицев служит. Ну, это я потом узнал. А сразу-то он автомат наставил, руки велел поднять и за дом вывел, к стене меня прислонил: испытывал, не подослан ли я. Чуть не застрелил. Ну, потом поверил, хлеба дал, компас, рассказал, как идти. А оружия не дал, сами, говорит, добывайте.
Ушли мы. В лесу наткнулись еще на трех наших беглых, капитана и двух солдат. Стало нас семеро. У них было два пистолета. Решили идти прямо к фронту, домой. Шли два дня, нарвались на немцев, потекли назад и попали прямо к партизанам. Они услыхали выстрелы и подумали, что немцы на ихний склад напали: рядом-то деревня была, а там у партизан хранился запас колбасы и крупы. Немцев, которые за нами гнались, они расколотили, продукты взяли, нас привели в отряд.
Горы, лес. Дали нам отдельную палатку, оба пистолета отобрали, покормили, а потом в штаб на допрос. Допросили и опять в палатку. Неделю ничего не делаем, лежим, кормят хорошо, а часового от палатки не убирают. Потом разбили по разным взводам, дали немецкие автоматы, обмундирование.
Вот так, мотылек, стал я работать партизаном. А в плену пробыл целый год, с ноября сорок третьего до октября сорок четвертого. Хотел через месяц убежать, а вышло — через год.
Чехи люди хорошие, в деревнях и накормят и укроют, многие жители были связными. Отряд у нас назывался «Липа», а командиром был Плахта. Почти тыща человек, чехи и русские. И словаки еще. Чехов всех больше.
Да-а, погуляли мы по тем лесам и горам, повоевали, мотылек, фрицы, поди, и в могилах поеживаются. Я подрывником был, а потом в разведке. Разок живого полковника мы в отряд приволокли, со всеми штабными документами. Он в легковушке ехал, мотоциклисты охраняли. И охрана не спасла. А сколько мостов подорвали, поездов с военной техникой и солдатами, про то фашисты лучше знают.
Отчаянным меня в отряде звали, говорили, что ничего не боюсь. Ну, это неправда: боялся, как не бояться. Только после лагеря я злее стал, да и фрицев маненько узнал. Ну, все равно кличка осталась, а Плахта разок поставил меня перед отрядом и говорит: расскажи партизанам, как ты страх преодолеваешь. А я не знаю как, молчу. «Вот, — подсказывает, — допустим, ты у моста, а там пулеметы замаскированы, часовые с автоматами. Что ты думаешь в это время?» — «Я, говорю, мотылек, в это время думаю, как бы к ним подобраться половчее, а то убьют». — «Но тебе ведь страшно?» — «Как же, говорю, не страшно, еще бы! Не страшно было бы, прямо попер, а я выжидаю, высматриваю». — «И страх у тебя проходит?» — «Нет, говорю, не проходит, только я об нем не думаю». — «Значит, ты его преодолел?» — «Нет, говорю, не преодолел, а спрятал подальше». Ну, весь отряд хохочет, и Плахта тоже. Да-а.