— Вот так! — говорил Микешин и тоже поправлял дужки очков за ушами. — А теперь, знаете ли, покой — и все наладится.
«Наладится! — хотелось крикнуть Володе. — Вы, жена, дочь, вы все, как вы смеете не понимать, ведь этот человек, который сейчас просит кисленького, — он же был мертв…»
А карета вновь дребезжала по старым булыжникам Плотницкой слободы, и кучер Снимщиков, оглаживая одной рукой свою «богатую» бороду, предсказывал:
— Обязательно сегодня вызовов будет вагон и маленькая тележка. Чует мое сердце. И в баньке не попаришься!
Особенно поразила Володю одна, в сущности, простая история, в которой он увидел подлинное чудо и которая запомнилась ему на много лет: после полуночи, в середине августа, их вызвали на Косую улицу — во флигель, к некоему Белякову. В низкой, чистенькой комнате, на широкой постели трудно и мучительно умирал уже немолодой, до крайности исстрадавшийся человек. Широкая, ребристая грудь его вздымалась неровно, глазницы, щеки — все было залито пoтом, продолжительные судороги заставляли Белякова скрипеть зубами и стонать. Худенький подросток-школьник быстро говорил Микешину:
— Сначала папа все беспокоился, то вскочет, то сядет, то в сени вдруг побежал, затем, товарищ доктор, он дрожать стал. Уж такая дрожь сделалась, никогда ничего подобного я не видел… И кушать захотел. Предлагает: давай, говорит, Анатолий (Анатолий — это я), давай ужинать будем…
— А это что? — спросил Микешин, держа двумя пальцами пустую ампулу.
— Это? Инсулин он себе впрыскивает, — сказал подросток. — У него диабет.
Микешин кивнул. Секунду-две всматривался он в лицо Белякова, потом велел скорее дать сахару. Белякова опять свела судорога, так что затрещала кровать, но Микешин повернул его навзничь и быстро, ловкими, мелкими движениями стал сыпать ему в рот сахарный песок. А Володе в это время он велел готовиться к внутривенному вливанию раствора виноградного сахара. Минут через двадцать, когда судороги прекратились, Микешин сделал еще инъекцию адреналина. Беляков лежал благостный, удивлялся. Худенький мальчик, шмыгая носом, плакал в углу от пережитого страха, а Антон Романович говорил:
— Это, милый мой, у вас передозировка инсулинная. Если еще, от чего боже сохрани, как чурались наши деды, если еще почувствуете нечто подобное — скорее кусок белого хлеба или сахару два кусочка, но сейчас же, не теряя времени. С этим делом не шутите. А завтра в поликлинику.
В темных сенях Микешин вдруг чертыхнулся, крикнул:
— Что я, поп, что ли? Или архиерей?
А влезая в карету, пояснил:
— Мальчишка этот руку полез мне целовать.
Володя взобрался на козлы, сказал Снимщикову сдавленным голосом:
— Нет ничего величественнее науки, товарищ Снимщиков. Сейчас Антон Романович буквально спас человека от смерти, от неминуемой смерти.
— От неминуемой спасти нельзя! — строго обрезал Володю кучер. — От минуемой можно. Ты вот с нами всего ничего ездишь-то, а я поболе двадцати годков на науку на вашу гляжу… Спас, как же! И профессора не спасают, не то что наш очкарик.
Снимщиков был скептиком и Микешина нисколько не уважал. Слишком уж часто тот говорил «пожалуйста», «будьте добры», «сделайте одолжение». И пальто Антон Романович носил круглый год одно и то же — «семисезонное», как определил кучер.
Был третий час ночи, луна катилась над городом, над его пыльными площадями, над бывшим Дворянским садом, над бывшим купеческим, над куполами собора и над широкой Унчой. Лаяли, гремели цепями во дворах Косой улицы злые, некормленые псы. Из Заречья несло лесной гарью. Когда подъехали к станции «Скорой помощи», Микешин вылез из кареты, снял белую шапочку, сказал сипловато:
— Благодать-то какая, а, Володя?
— Спасибо вам, Антон Романович, — буркнул Устименко.
— За что?
— За то, что вы… учите меня, что ли.
— Я? Учу? — искренне удивился Микешин.
— Не в том смысле. А вот, например, сегодня… — совсем смешался Володя.
— Ах, сегодня! — грустно произнес Микешин. — Беляков этот, да? Так ведь это фокус-покус, случай элементарнейший.
И в голосе Антона Романовича послышалась Володе знакомая, полунинская нотка — чуть насмешливая, ироническая, немножко усталая.
Перед самым началом занятий в Заречье загорелись лесные склады. Пожар начался под утро, мгновенно, в бараке, в котором спали грузчики, никто вовремя не проснулся. Дул сильный, порывами ветер, нес раскаленные угли, обжигающий пепел; вороные кони Снимщикова храпели, пятились, воротили с дороги в канаву. Пожарные части одна за другой неслись, гремя колоколами, по мосту через Унчу; пожарники в дымящихся брезентовых робах таскали из огня обожженных людей, санитары беглым шагом несли пострадавших дальше, к своим каретам и автомобилям. Когда кончился этот ужасный день, Микешин сказал:
— А ожоги мы и вовсе лечить не умеем.
Глаза у него были воспаленные, белую шапочку он потерял, волосы торчали, словно перья, губы пересохли.
В этот трудный день Володя видел Варвару: она шла по улице Ленина и узнала его — на козлах, чуть подняла даже руку, но помахать не решилась. Слишком уж измученное и строгое было у него лицо.
К началу первого семестра нынешнего года для Володи уже многое осталось позади: и признаки воспаления, которые когда-то заучивались наизусть, как стихи: калор, долор, тумор, рубор эт функциолеза, что означало — жар, боль, припухлость, покраснение, нарушение функций. Позади осталась и уверенность, что понимать сущность предмета не так уж трудно. Позади остались и споры о загадках средневековой медицины и о докторе Парацельсе, который лечил больное сердце человека листьями в форме сердца, а болезни почек — листьями в форме почек. Позади, далеко позади осталась робость перед тяжелой дверью прозекторской, над которой были выбиты слова: «Здесь смерть помогает жизни». Тут Володя чувствовал себя теперь уверенно, почти спокойно, смерть была теперь не таинством, а «курносой гадиной», с которой предстояли тяжкие и повседневные сражения. Но как вести эти бои?
Труп не страшил более Володю. Но ему было не по себе, когда на секционном столе он увидел тело девятнадцатилетнего спортсмена — загорелое, великолепное, тренированное для долгой и здоровой жизни. Как могли не спасти этого человека? Почему тут победила проклятая «курносая гадина»? И сколько еще времени врачи будут вздыхать, разводить руками, болтать о том, что наука таит в себе много не проявленной и ею же самой не познанной силы?
Очень многое осталось позади, но сколько дверей ему еще предстояло открыть и что ожидало его за этими дверями?
Внезапно с юношеской непримиримостью и категоричностью он стал делить профессоров и преподавателей на талантливых и бездарных. Но Пыч довольно резонно ему ответил, что Лев Толстой, Чайковский, Менделеев, Ломоносов, Маяковский, Шолохов нужны человечеству именно потому, что они есть единственные гении, в то время как врачи не могут быть только гениями. «Гениев не хватит, — сказал Старик, — от Черного до Баренцева. Ясно тебе, завиральный Владимир?»
Год начался трудно.
Светя другим, сгорать самому — оказалось не такой простой штукой. Прежде всего нужно было научиться «светить» с толком. А как, если опытный Микешин — хороший и добросовестный доктор — не один раз за лето говорил Володе:
— Этого, коллега, мы еще не умеем.
Или:
— Процесс необратим.
Или еще:
— Послушайте, Володя, что вы себя мучаете, мы же насморк толком не научились лечить!
Умница Полунин иногда отвечал на вопрос о назначении:
— Ничего не надо. Пройдет!
Больную, голубоглазую, белокожую польку Дашевскую в полунинской клинике курировал Устименко.
— Пройдет! — сказал Полунин.
— Как пройдет? — удивился Володя.
— А так! Возьмет и пройдет!
— Само?
— Ну, покой, рациональное питание, сон, беседы с вами — вы же неглупый юноша, хоть и чрезмерно сурьезный (Полунин всегда говорил вместо серьезный — сурьезный). И со временем все пройдет. Хотите возразить?
Возражать было нечего.
Странные наблюдения тревожили Устименко: чем деятельнее и хлопотливее лечили больного, чем больше учиняли над ним всяких процедур, чем чаще давали лекарства, тем благодарнее делался он. А если лекарств давали мало, если не заставляли глотать зонд и не интересовались особо анализами, больные, случалось, даже жаловались, что их мало лечат. «Мало, плохо и совсем не обращают внимания». Замечал также Володя, что наибольшей популярностью у больных пользовались «добрые» доктора, совершенно притом вне всякой зависимости от глубины знаний, серьезности, одаренности того или иного врача. Любили больные также профессорскую внешность врача — бороду, перстни на руках, с почтительностью и уважением взирали на «архиерейские» выходы некоторых медицинских деятелей, знавших цену помпезности в своем ремесле.