— Братва! — крикнул Абросимов военморам. — В случае чего, плечиком помогай! Надеюсь!
Военморы захохотали, ударили в чугунные ладони:
— Даешь, Тихон, надейся!
На репортеров никто не обращал внимания, но Степану казалось, что это какое-то притворство, что с минуты на минуту тысячи глаз могут обрушить на них уничтожающий взгляд, если, если…
— Слушай, мы еще успеем хлебнуть воды. У меня дикая жажда от брынзы! — заныл Одуванчик, дернув Степана за рукав.
— Не приставай с глупостями! — озверел Степан, готовый убить его. — Иди и пей, пока не лопнешь.
— Или вместе, или вообще нет… Смотри, начинается… Держись, Степка!
По городской линии к ветке подкатил блестящий вагончик без пассажиров. Герой Труда Харченко сидел на стуле вагоновожатого в новом картузе с зеленым бархатным околышем и в красной рубахе, будто завернутый в боевой флаг. Вагон остановился возле стрелки. К нему быстро подошел Абросимов, поздоровался с Харченко и что-то спросил. Харченко рассмеялся, откашлялся в руку и ответил:
— Я с утра ветку два раза на коленях облазил. Каждую шпалу, как мою маму, знаю… И пускай никто не волнуется, товарищ Абросимов.
— Пашка, закуривай! — крикнул кто-то, по-видимому, из трамвайщиков. — Закуривай для нервов!
Достав алюминиевый портсигар, Харченко принялся свертывать цигарку и делал это медленно, спокойно перед лицом всего народа, но Степан заметил, что руки его чуть-чуть дрожат и махорка сыплется мимо листочка кофейно-желтой курительной бумаги.
— Давай! — крикнул Харченко, окутавшись дымом, и три раза топнул по педали звонка.
Кондуктор с помощью ломика перевел стрелку, вагон вздрогнул, качнулся, почти незаметно для глаза двинулся вперед, миновал стрелку и, кренясь, словно на волнах, пополз по ржавым рельсам, аршин за аршином…
— Идет, как живой… — вздохнул Одуванчик.
— Помолчи!.. — умоляюще прошептал Степан: ему казалось, что даже вздох Одуванчика может столкнуть вагон с рельсов.
Вагон полз все дальше и дальше, упорно и осторожно, словно принюхиваясь к рельсам и выбирая дорогу. Харченко, забыв о цигарке, прилипшей к нижней губе, окаменевшим взглядом уставился в путь, готовый к каверзным неожиданностям и подстерегая их. Рядом с вагоном шагали свидетели. Шествие открывал Пеклевин, высокий полный человек, с красным лицом и лакированно-блестящим широким и тяжелым подбородком. За Пеклевиным рука об руку шли Абросимов и Наумов. Треугольное узкоскулое лицо Абросимова под копной седых волос было серьезно. Он что-то быстро и тихо говорил Наумову; редактор слушал его сосредоточенно.
Вдруг сильной и короткой волной от слободской к городской трамвайной линии, вдоль ветки, прокатились аплодисменты. Харченко отбил сумасшедший звонок, азартно крикнул: «Давай другой, этот весь вышел!» — и через несколько минут оседлал стул второго вагона, только что подошедшего к ветке по городской линии. Томление репортеров возобновилось в ослабленном виде… Блестящие улицы города лишались новых вагонов, улицы Слободки с их скромными домишками получали эти вагоны навсегда. Вот в чем дело, вот в чем значение момента! А когда и третий вагон благополучно перекочевал в Слободку, стал ее собственностью, они вдруг поняли, что вообще волновались напрасно, так как Харченко замечательный мужик, а репортеры «Маяка» подлинные светочи мысли.
Что тут началось! Шум, аплодисменты; Харченко, подбрасываемый руками рабочих; Мишук, размахивающий кепкой и поющий «Интернационал»; маленький митинг с коротким, как удар, выступлением Абросимова по поводу бюрократизма; Пеклевин, пробивающийся под градом насмешек и ругательств к городской линии… Забыв о том, что они газетчики, что им нужно поспешить в редакцию, пьяные от восторга, друзья, прихватив Мишука, нырнули в толпу, с боя заняли места в новом вагоне и прокатились по Слободке. Неповторимые минуты! Слободка ликовала, на остановках толпился народ и набивался в вагон до отказа, мальчишки сидели на длинных ступеньках-подножках, свесив ноги до земли, кондукторша не могла ходить по вагону и не требовала платы, но люди платили, все платили, передавая пятаки через цепь рук.
— Спасибо «Маячку» — позаботился! — сказал какой-то старик, и репортеры переглянулись, счастливые.
— Звони! — кричали пассажиры вагоновожатому. — Что ты едешь, как мертвый, в новом вагоне!
Звон, крики, свистки мальчишек…
— Слушай, тут поблизости есть киоск с газированной водой! — заныл на последней остановке Одуванчик. — Я весь так высох, что язык скрипит во рту. Изверг!
— Пьем, ребята, газированную! С сиропом! За мой счет…
Сопровождаемые Мишуком, репортеры явились в редакцию скромные, но преисполненные чувства собственного достоинства.
— Может быть, найдется местечко для нескольких строчек о том, как мы назло Нурину и тебе провели в Слободку три каких-нибудь новеньких вагончика? — осведомился Одуванчик у Пальмина. — Пока мы будем писать, можешь стоять руки по швам и кланяться. Мы можем написать о вагонах презренной прозой, можем и стихами. Что тебя больше устраивает?
— Гекзаметр твоего младшего собрата Гомера, вырезанный на доске коринфской меди, — деловито ответил секретарь редакции, продолжая кромсать рукопись Гаркуши. — Впрочем, можешь не беспокоиться. Редактор уже дал об этом потрясающем событии пятнадцать строчек — «По следам наших выступлений» — и пишет передовую статью о силе рабочей самодеятельности.
— Пятнадцать строчек петитом о трех вагонах! — остолбенел Одуванчик. — Ты смеешься!
— Не только о вагонах… Можешь торжествовать, Киреев: Пеклевин снят с работы за бюрократическое отношение к нуждам трудящихся и за очковтирательство…
— Пять строчек на вагон, пять строчек! — возмущался Одуванчик, провожая с Мишуком Степана до шлюпочной пристани. — Почему не две строчки на вагон? Ничего не понимаю! И мне кажется, что заметки должны были подписать мы. А что, нет? Ведь мы здорово провернули этот номер… что ты молчишь? Тебе все равно?
— Кто вчера хотел зачеркнуть свою подпись?
— То вчера, а то сегодня. Разница…
— Ладно… А я думаю о том, какая сильная штука газета. Правда, Мишук? Один человек сказал мне, что газетчики — это никтошки, безымянки. Слышишь? Мы никтошки, безымянки, люди без славы. Нам только и остается грести гонорар, пользоваться жизнью. Почему же сегодня счастлив и я, и ты, Мишук, и ты, Колька? Люди хвалят «Маячок», а я счастлив, будто хвалят меня, и я хочу снова пережить эти минуты. Нет, не эти, а такие же… И почему я чувствую себя таким сильным? Кажется, я могу поднять на плечо земной шар, честное слово!.. Я понимаю, что это не моя сила, а сила тех людей, которые помогают газете. И все-таки она во мне, вот тут! — Он стукнул себя кулаком в грудь, в сердце.
— Кажется, ты решил стать поэтом и перехватить мою грядущую славу, — пошутил Одуванчик.
— Брось дурака валять, Колька! — неожиданно и сердито осадил его Мишук и протянул Степану пятерню, широко открытую ладонью кверху. — Давай петушка, товарищ Степан! Правильно сказал, мастер, вот тут сила! — Он тоже со всего размаха стукнул себя кулаком в грудь и в сердце, его глаза блестели, лицо было просветленно-серьезным, гордым. — Что захотели, все будет наше. Разно Колька поймет? Он только стишки барышням пишет про природу. — Мишук помолчал, задумчиво глядя на Степана, и вдруг кивнул головой, ответив согласием на какую-то свою мысль: — Когда поговорим, мастер? Большой разговор будет.
— А ты приходи ко мне. Я буду рад.
Домой Степан пришел с первыми сумерками и у ворот встретился с девушкой — с той девушкой, которая предпочитала быть то шелестом кипариса, то лепестками роз.
Только что Маруся наполнила ведро водой из фонтана и понесла его к дому, мелко ступая маленькими ногами в стоптанных туфельках, немного наклонившись в сторону от ведра, тонкая и сильная, еще девочка, но уже по-женски грациозная в каждом движении. Степан взялся за дужку ведра, приняв на себя всю тяжесть; девушка тоже не выпустила дужку; они понесли ведро вдвоем.
— Раиса Павловна на дежурство пошли, — сказала Маруся, едва пошевелив губами. — А к вам какой-то Тихомиров заходил. Еще придет…
Теперь Степан видел ее такой, какая она есть. Ее лицо, открытая до ключиц шея и тонкие сильные руки, покрытые янтарно-золотым загаром, который дается только южанкам, не знающим дня без солнца, но избегающим его прямых лучей. Две черные блестящие и упругие косы уложены на голове широким тюрбаном, слишком тяжелым для шеи, округлой и высокой, но еще не окрепшей. Карие глаза в длинных ресницах лежат без блеска, словно еще не проснувшиеся к жизни, и от этого лицо девушки кажется стыдливым. Конечно, она умеет улыбаться, но делает это как-то неохотно и словно жалеет о каждой своей улыбке. Она вовсе не маленькая, но Степану кажется, чти эту живую статуэтку можно поднять на ладони вытянутой руки.