— Ну что ты, что ты?.. — шепчет она.
— Н-не знаю. — Рот у меня сомкнут, и мне кажется, она меня не слышит.
Тогда она целует меня, не так, как я ее, а влажно, мягко, так что все крутящиеся, летящие мысли мгновенно выходят из меня, и я чувствую только легкий, нервный, холодный озноб. Она отпускает меня, моя рука тянется к ней, упирается в ее маленькую твердую грудь, теперь я целую ее уже не так, как раньше... Я целую ее нежно, долго, даже, кажется, слишком долго — так невыносимо, до звона тихо, так громко и ровно, как паровоз, дышит на полу ее сестра.
Потом Варя несильно отталкивает меня, и я зачем-то встаю, снимаю пиджак, негнущимися пальцами расшнуровываю ботинки.
Вот оно, думаю я о себе, как о постороннем. Вот оно! Это о нем ребята трепались на переменках, в уборных, это о нем я думал, читал в книгах. Вот оно, теперь и у меня. Так вот как оно бывает!
Как камень, громко и одиноко падает ботинок. Сестра снова переворачивается, на секунду открывает глаза, быстро, тревожно спрашивает: «Чего?» — и снова засыпает. Видно, жестко ей на полу.
Вместо ответа падает второй ботинок. Я медленно подхожу к кровати. Сейчас я вижу и чувствую каждый свой шаг. И поэтому я не чувствую ничего. Только неприятное, странное волнение.
Я вновь обнимаю ее за плечи, руки у меня холодные, бесчувственные. Она неподвижна, будто притаилась и ждет чего-то. Я снова целую ее, она не отвечает, губы ее не такие, как три минуты назад, неподатливые, холодные. Я зачем-то сильно, до боли сжимаю ее, как будто я борец и собираюсь бросить ее на лопатки. Я чувствую, что ей больно, неприятно, да и мне неловко... Все как-то нелепо, по-дурацки, я остро ощущаю свою трезвость и притворство. Она высвобождается. Я не пускаю ее. Тогда она резко, как хлыстом, бьет меня по щеке.
— Ишь ты, и ботинки уже разул!.. — зло и глухо шепчет она. — Приготовился.
Я молча сажусь на край кровати. Она встает и подходит к окну.
— Ты думаешь, я кто... Дурак ты, и все. А еще москвич. Главное, ботинки разул.
Шепот ее теряет ярость, тускнеет, она замолкает и стоит, прижавшись лбом к стеклу. Плачет она, что ли?.. Не поймешь.
— Да что ты! Это я просто так... Я ботинки снял, потому что жмут, хотел, чтобы ноги отдохнули.
Она не отвечает. Она все так же молча стоит у стекла и смотрит на улицу, будто ждет кого-то.
И снова я вижу светлую комнату, и то, как он уходит, и как она хочет выйти за ним на крыльцо, но не может, останавливается у стекла, словно бы прилипает к стеклу, смотрит, как он идет, и не понятно, плачет она или нет... А что делаю я? Я зашнуровываю ботинок.
— Варя, ты не сердись. Я ничего такого и не думал, просто они жали... Варь, честное слово!
Мне становится вдруг горько и больно, я хочу, чтобы все было, как раньше, чтобы я просто приподнял и положил ее поудобнее и поцеловал в теплую, мягкую щеку, и все. Так и должно было быть, а вышло вот как. Нет, это, наверно, не так получается. Когда тебе и ей хорошо — это случается. Когда ни о чем не думаешь, а когда каждый думает о своем, и обоим плохо, тогда это, наверное, не случается. И не надо мне ничего этого.
Она отходит от окна с таким лицом, будто я и не существую, деловито поправляет постель, поднимает подушку и старательно взбивает ее. Я быстро встаю, не дошнуровав свои злополучные ботинки, и открываю дверь. Я иду по узкому, как тамбур, коридору, ударяюсь о чью-то дверь и опять слышу высокий, растревоженный голос:
— Степушка, это ты?
— Нет! — громко и зло отвечаю я.
Я долго вожусь у дверей, никак не могу их открыть. Какой-то проклятый, сложный засов. И возвращаться тоже не хочу. Ни за что! Я встаю и дергаю дверь, чувствую, что сейчас всех перебужу. Вот уже одна дверь звякнула, открылась. Кто-то быстро идет в темноте. Запахло скандалом.
— Ты чего же, сам и открыть не можешь! — говорит она то ли с презрением, то ли с сожалением.
Она открывает мне, я выхожу. На улице уже светает. Она зачем-то выходит вслед за мной на крыльцо.
— Ты можешь остаться. Никто тебя не гонит.
Я открываю калитку низкого заборчика, окружившего их дом.
Потом я поворачиваюсь к ней.
— Слушай, сколько же ему все-таки лет?
— Кому? — говорит она, невесело усмехнувшись.
— Знаешь, кому!
— Ему двадцать. А тебе-то что?
Я не ответил, быстро захлопнул калитку и пошел по улице. Я слышал, как она сказала негромко:
— Дурачок. Вот дурачок!..
У нее опять сделался тон пионервожатой.
«Не сердись, Варя, — мысленно сказал я ей. — «Тучи над городом встали... ветер нам дует в лицо...» Я хотел, чтобы все было иначе, а получилось так. Теперь я ухожу, а ты не сердись и забудь меня».
Хотел я ей это сказать, но не смог. Я повернулся и махнул ей рукой. Хотел легко так, небрежно, а вышло тяжело, будто в руке была кувалда.
Она стояла, не двигаясь, задумавшись, и когда я махнул ей рукой, она чуть покачала головой, то ли укоризненно, то ли насмешливо. Кажется, она не сердилась.
Я вышел к центру города. Свернул на маленький, заброшенный скверик. Зимой я его даже не замечал, он был весь засыпан снегом, неподвижен, будто низкий, продолговатый сугроб. А сейчас деревья словно бы вновь выросли, и от них тянуло сырым, острым запахом молодых листьев. И весь воздух в городе был необычайный, кружащий голову, как бы чуть приправленный эфиром. И как эфир в отцовском кабинете в Москве, воздух ударял голову и в грудь, и вдруг что-то обрывалось внутри — так и сейчас, я будто взлетал вверх на огромных качелях, вверх, в ветер, в странное, пахнущее эфиром, почками, молодыми листьями и еще чем-то необъяснимым пространство. Это обязательно бывало со мной раз в году, весной, в самом ее начале. Я выбегал в Москве на улицу и замирал, и струя весеннего, еще сырого, терпкого воздуха обдувала мое лицо и руки с такой силой, словно ее выпустили из шланга. И уже не хотелось ничего делать, во всяком случае, ничего определенного, а только идти куда-то дальше, по полупустым бульварам, по переулкам с внезапно ожившими дворами. Идти в ожидании того, что должно произойти. Но ничего не происходит. Происходит только этот внезапный толчок внутри тебя. Этот удар воздухом из шланга. И все.
А потом ты успокаиваешься, и все проходит, проходит, но не забывается. Так и сейчас было со мной. Я вошел в сквер, на единственной скамейке сидела какая-то женщина и курила. Я сел на край скамейки. Головокружение проходило быстро, и мне было жаль, что оно проходит. Женщина курила не махру, а папиросы, и хорошие, у них был очень знакомый запах. У них был запах тех папирос, что курила обычно моя мать, — «Дели». Дома вечно валялись окурки с лиловой печатью губ. И курила эта женщина так же, как мать, вдыхая дым понемногу и часто.
«Это мать приехала», — сказал я себе, осознавая всю бредовость, несбыточность этого Приехала мать из Ташкента. Вернулась к нам. И теперь будет все, как раньше. Женщина посмотрела на меня с удивлением. Может, я что-то сказал вслух.
— Вы не дадите мне закурить? Если у вас есть, конечно.
— У меня есть, но не рано тебе курить?
— Может, и рано, но я все равно ведь курю.
Она протянула руку с пачкой, щелкнула по донцу пачки, и тоненькая папироска выскочила прямо в мои пальцы. Я уже забыл, как выглядят такие папироски. Я даже зажмурился от предвкушения удовольствия. Женщина зажгла мне спичку, и я стал неторопливо, бережно курить. Папироска была легкая и тающая, как пастила.
— Ты приезжий? — сказала женщина.
— Да... из Москвы. А вы?
— Ленинград. А тебе не пора ли домой, мать-то, небось, ждет, волнуется?
— А ее нет.
— А где же она? На работе?
— Да. Она сегодня в ночную смену. Вот я и гуляю.
Она глубоко затянулась, бросила окурок, носком узкой туфли погасила его, раздавила отличный недокуренный «бычок» и встала. Она была полнее и ниже матери. И старше. И некрасивей. И у нее были черные волосы, а у матери каштановые, почти рыжие. Она кивнула мне и ушла.
Я медленно докуривал папироску, уже началась горечь, никотин, уже тлела бумага, но я курил с наслаждением и продолжал то, что эта женщина оборвала своим удивленным взглядом. Итак, мать вернулась, все, как раньше... А может ли быть все, как раньше? Да и что было раньше? Мне было хорошо с ними, но им-то как друг с другом? Я не любил об этом думать. Если об этом думать, то можно додуматься бог знает до чего. Я только знал: остаюсь с отцом. Когда мать плакала, умоляла меня: едем со мной в Ташкент, — я знал, не поеду. Почему? Я любил их одинаково. Но что-то здесь было... Может, потому что отцу я верил, ей нет. Отца я уважал, а ее просто любил. Сам не знаю. Все это произошло почти незаметно для меня... Я и не подозревал, что так все выйдет. Что-то изменилось сразу же после того, как отец уехал. Мать говорила, что он уехал на Север, на какую-то особую работу. Он как-то странно, плохо уехал. Не предупреждал ни о чем, и я не знал, что должен с ним расстаться. Я жил тогда в пионерлагере в Малаховке. И он иногда приезжал ко мне. Он плохо выглядел; когда я с ним говорил, он не слушал. Делал вид, что слушает, а не слушал. И природа его не радовала, даже купался он как-то вяло, безрадостно. Я чувствовал — ему плохо, а отчего, я не знал: он о своих делах никогда не рассказывает. Потом он долго не приезжал, и мать не приезжала. И я стал волноваться, хотел сбежать из лагеря, но куда там! Такие вожатые, как цепные псы, за пятку хватают на ходу. Потом мать приехала. Худая, страшная, под глазами круги, рот дергается, как у психа. Я даже испугался.