Нет! Дым столбом, вернее пластами, окурки в блюдечке, колбасу или сыр перочинным ножиком, хлеб отламывается руками и макается в бычки в томате, на дворе ночь, оба сидят в майках, и вот тут-то открываются такие глубины и просторы, решаются такой сложности мировые проблемы, распутываются и запутываются такие морские и гордиевы узлы человеческих взаимоотношений, открываются такие чистые, нетронутые уголки и закоулки души, а перспективы так радужны и манящи…
И вот тут-то кончается водка. И нужно — и немедленно — достать, так как самое важное ещё не сказано. Самое сложное не распутано, самое сокровенное не приоткрыто, самое трогательное не выдавило ещё слезу…
День это или ночь, открыты ли магазины или закрыты, есть деньги или нет — значения не имеет. Открывается и находится и то, и другое — вытряхиваются все карманы всех пиджаков, прощупываются все швы и подолы, и — о! трёшка! — мятая, забытая, спьяну сунутая трёшка, а в пальто под подкладкой сладко звенит ещё что-то металлическое, и если не магазин, то ресторан, кафе, вокзал, с заднего хода, через какую-нибудь Светочку или Жанну, или, на худой конец, полупьяного швейцара (о! это ожидание, пока он куда-то уходит, Бог знает сколько времени пропадает, потом появляется с заветной нашей, завёрнутой в газету!) — и назад, в дым, табак, плавающие окурки… Если это вокзал или дальний ресторан, какая-нибудь киевская «Лыбедь» или московская «Советская», долго ещё бредёшь по бульварам, шелестя листьями, футболя пустые бутылки и превращая урны в пылающие жертвенники… В этих прогулках своя прелесть, свои откровения.
Да, вдвоём, вдвоём! Третий или засыпает, или изрыгает на пол непереваренные колбасу и бычки, и надо за ним убирать, или — самое худшее — вступает в беседу со своими «Постойте, постойте, дайте ж и мне сказать… Был у меня однажды такой случай…» Нет! Не надо третьего! Вдвоём!
А утреннее просыпание. Нет, не на третий или пятый день, когда уже всё было — и люди, и музыка, и рестораны, и ненужные девицы, — а именно после той ночи, вдвёем, после двух поллитровок и пива, когда ничего внутри не трясётся и ты точно знаешь, что Борька или Игорь Александрович вчера получили деньги и что если к ним придёшь… И вот тут-то третий уже не мешает. Он даже нравится тебе. Нравится тем, что неожиданно обрадовался вам, и понимает всё, что предшествовало вашему визиту, и действительно получил вчера деньги и извиняется только, что не успел ещё сполоснуть морду, поэтому, ребята, придётся вам самим… И мы с радостью и весельем, сжимая в кулаке пятёрки, мчимся по лестнице вниз, в гастроном, и все продавщицы нам кажутся милыми и хорошенькими, и мы, разбегаясь по отделам, остря и пролезая вне очереди, наполняем авоську бутылками, банками и папиросами… Впереди огни!
А было время, забавное, далёкое время, когда водку продавали с семи часов (теперь с одиннадцати, а до одиннадцати только через знакомую продавщицу) и существовало бесчисленное количество вариантов утреннего её распития. С одним из них в те незабываемые, радужные времена ознакомил меня Александр Трифонович Твардовский, тот самый, что боролся…
«За мной!» — сказал он в одно прекрасное утро, раскрыв свои бело-голубые глаза и сразу же вскочив на ноги. — «За мной!» Проехав пол-Москвы на всех видах транспорта (кроме метро — его он не переносил, боялся, что-то его давило), мы оказались где-то возле Киевского вокзала у магазина, вокруг которого, поглядывая на часы — было без пяти семь, — разгуливали десятка полтора таких же, как мы, жаждущих. Ровно в семь магазин открылся. Тихо, с шуточками, не толкаясь, каждый взял своё, и — «За — мной!» — мы оказались в очень симпатичном поленовском московском дворике за длинными, вкопанными в землю столами, и, точно с неба, с облаков, спустилась к нам симпатичнейшая бабушка и раздала всем по куску хлеба с солью и по помидору. О, милая бабушка, как ласкова и прекрасна ты была, как кстати ты появилась, раздала свой паёк и так же быстренько скрылась, собрав все бутылки… И как мило мы все посидели, перекидываясь двумя-тремя словами, а через полчаса явился вежливый участковый, и мы, не вступая ни в какие пререкания (да они и не предвиделись), так же вежливо, как он пришёл, ушли… Ну, не сказка ли, не райские ли времена, кисельные берега, молочные реки? Почти коммунизм…
Да, да, всё знаем! Губит организм, разрушает психику, разрушает семью, и вообще страна спилась — всё это нам известно, — но, как говорится, что поделаешь, так уж на Руси заведено, и так как выхода нет, давайте сойдёмся на знаменитом учении Станиславского: «Ищи в дурном хорошее, в хорошем дурное» — лучше, применимо к невоздержанию, не скажешь.
Бог его знает, как это получилось, но получилось. Заговорив о Париже, скатился вдруг к водке. «L'ame slave», другого объяснения нет. Но ничего, настанет время (я ещё слишком молодой француз), и я сложу оду лучшему в мире вину. Мадригал стаканчику бургундского завершит где-нибудь мои воспоминания о родном Киеве. Так искуплю я свою вину перед Парижем.
Но вернёмся к нему.
Париж…
* * *
«Ну, как вам Париж?» Бессмысленнейший из всех вопросов, уступающий, может быть, только: «Ну, как жизнь?»
И всё же — как мне Париж?
Одна советская деятельница на поприще литературы, вернувшись из Парижа, на следующий день говорила: «Вы знаете, всю ночь не спала, ревела. Так разочаровал меня Париж». Думаю, что эта стерва (не хочется называть фамилии) говорила это не по дурости (нет всё-таки таких дураков), а просто чтоб не потерять возможность поехать туда ещё раз.
Что касается меня, то у меня с Парижем свои собственные отношения. Для меня он город, может быть, даже более родной, чем Киев. В нём я впервые стал произносить слова. Французские притом. В нём я лепил свои первые бабки из песка. В нём впервые полюбил солдат (они, тогда ещё в красных кепи и шароварах, занимались шагистикой совсем рядом с «нашим» парком Монсури и, конечно же, забавлялись нами во время своих перекуров). В нём я впервые столкнулся с войной — как-то ночью мне показали летающий над городом, озарённый прожекторами «Цеппелин».
На углу коротышки rue Roli, где мы жили, был малюсенький магазинчик. Там продавали леденцы. Мне давали су (тогда они ещё были), и я покупал леденцы. И незаметно прилавок становился всё ниже и ниже…
В парке Монсури, в самом центре его — озеро. В нём плавали утки. Я бесконечно радовался им и называл их «les ga-ga». Когда меня повели в зоологический сад, я не обратил внимания ни на слона, ни на жирафа, я искал «les gaga». Нашёл и был счастлив.
Больше всего я любил бананы. Ел их как-то по-особенному, не обрывая сразу шкурки, а постепенно их отворачивая. Когда мы вернулись в Россию, первые мои слова были: «Quel sale pays, il n'y a pas de bananes!» — «Какая противная страна, в ней нет бананов!»
По-видимому, на всю жизнь у меня сохранился некий «фруктовый» критерий при оценке той или другой страны. Газета «Figaro», например, утверждает, что я заявил их корреспонденту: «Свобода? Нет, не это поразило меня в Париже. Обилие фруктов!» Между прочим, этот же корреспондент поведал читателям, что я в своё время был «protege de Staline»[7], членом ЦК КПСС и миллионером в рублях… Но обилие фруктов действительно поразило. После московских очередей за апельсинами — как не поразишься.
Итак, наши с Парижем отношения. Зародившиеся ещё тогда, до Первой мировой войны, я пытаюсь их восстановить сейчас, через пятьдесят лет, полстолетия. И каких полстолетия!
Тогда — пятилетний круглолицый аккуратный мальчик с локонами, в офицерском костюмчике (сохранилась фотография — на скамейке, в парке Монсури), жующий бананы (бананы жуй!), любитель уток… Теперь — седовласый, длиннолицый, жующий, ранее сосущий «Gauloise», любитель поваляться на диване, полистать «Ici-Paris»… Как восстановить былые отношения? Бананы есть, но нет «пуалю»[8] в красных кепи, нет зуавов (один из них лежал в мамином Hopital Stanislas, и мы с ним очень дружили), нет мамы, водившей меня в зоопарк посмотреть на слона, но Париж есть. И я в нём. Не турист, не гость, не член делегации. Парижанин. В кармане Carte de sejour[9] и даже чековая книжка в «Banque de Paris et Pays-Bas»[10]…
Я — парижанин. Странный парижанин — с чужим паспортом — серпастым, молоткастым, с чужим языком, с чужими привычками (вскочил в заднюю дверь автобуса, и сразу на меня зашипели), с чужими взглядами на жизнь — это преодолеть будет пожалуй что труднее всего. И всё же я — парижанин. Не надо мчаться в Лувр, на Эйфелеву башню, на Place Pigalle. Стадию «витринного обалдения» и массовой закупки открыток давно уже пережил. Могу уже ругать порядки. Не как корреспондент «Литгазеты», а как парижанин. Правда, с московско-киевским оттенком. Фруктов много, а телефонных автоматов мало. В Киеве, в центре, они рядами, через каждые двадцать шагов, а тут от Сен-Мишеля до Одеона — ни одного. Зато на вокзале от них можно спятить (от железнодорожных). Для того, чтоб мне с женой из Фонтенбло, допустим, на денёк съездить в Париж (значит, туда и обратно), я должен в эту чёртову щель опустить… сорок четыре однофранковые монеты. А если у тебя ещё и полтинники (другой автомат, меняющий тебе десятифранковую бумажку, выбрасывает восемь франков и четыре полтинника), то, значит, эту операцию надо проделать пятьдесят четыре раза… Тем временем поезд уходит.