А теперь Тимофей кочует на выпасах. Дело знакомое — день, ночь на лугу — не оттащишь. Всем пастухам наш пастух! А недавно взял казаха Арбаева, пожалел человека. Не пожилось тому с сыном, да и сноха горяченька, и он скрылся от них со скандалом, чемоданишко — на плечо да в дорогу. Заехал проездом и остался. Тимофей его у себя поселил, ходит, как за близкой родней. И живет тот, как у Христа за пазухой».
В письме расписывались и другие достоинства знатного пастуха Тимофея, но я уж не привожу те странички. Просто не терпится рассказать о самой дороге, о живой встрече, о разговоре.
Какая радость — ехать в родные места! С чем сравнить это — ни с чем не сравнить. И в теле твоем — особый восторг и легкость, и все люди теперь родные, и все мысли сговорчивы с сердцем, — и все потому, что едешь, едешь туда, где родился, и скоро совсем доедешь. Как скажешь, опишешь? Пусты слова и бездумны. А вокруг — зной, середина лета, горький и сухой воздух, под колесами пыль взрывается и несется к небу. А небо, какое небо! Кружатся и несутся за тобой бойкие серые птички — то ли жаворонки, то ли что-то помельче, но все равно радостное и живое. И ты стремишься за этим полетом, и так же кружатся, не поспевают мысли, и ты вдруг чувствуешь, понимаешь такое ясное и простое, что все здесь твое, родное до боли, и даже пыль твоя, еще знакомая с детства, и эти поля, поля с пожелтевшей раньше срока пшеницей — тоже твои, навеки родные, и куда бы ты ни уезжал от них, куда бы ни скрывался, — они всюду будут стоять в тебе до последнего вздоха. И в этом радость, успокоение и тот смысл, который многие ищут. И воздух — тоже твой над полями, и он тоже понимает тебя, тоже в согласье. Вот и село показалось, и сердцу еще больнее. Да что долго рассказывать, и так каждому ясно: есть дом у тебя — и есть в тебе человек, нет дома — нет в тебе человека, одна тень.
Вот и улица, все дома повернулись ко мне. Вот и главная встреча, Да что говорить, как встретил меня Тимофей. Понятно, что хорошо встретил. Ведь я знал его почти с самого своего рождения, знал и сироту Танечку Красноселову и с братьями Семеновыми на рыбалку бегал, знал и старушку Хазову. Давно ли еще стоял среди высоких сосенок и кидал горстями желтый песок в створ могилы, где светлел внизу белый гробик с уснувшей навеки Хазовой?
Но встретился я с ним не в деревне, а на выпасах. Здесь жил он с напарником, здесь они спали и ели. Тимофей все смотрел на меня, а я долго не шел к разговору, да и казаха боялся. Казах этот, Арбаев, головой грозно покачивал, точно в чем-то меня осуждал, а может, сердился. И я сразу понял, на какое трудное дело обрек себя. Задал им какой-то вопрос о работе. Арбаев грозно сверкнул глазами, а Тимофей сморщил лоб.
— Что писать, зачем писать? Проживем без газеты...
А день между тем остыл, поднялась прохлада. Запахло дождем, но ничего не случилось — это просто отсырели травы и отдыхали. Стемнело быстро, внезапно, как на горячем юге, — и запахов стало еще больше, луга отдавали от себя все ароматы и испарения, чтоб к утру опять встать в полный рост, отдышаться.
Мы развели огонь. Здесь же, на траве, на обрыве решили заночевать, а пока сидели и грелись. Тепло, тихо, уютно. Огонек стоит вертикально, потрескивает — и этот звук усыпляет. Но мне делается почему-то тревожно. Прошло уже часа три, а я ничего не узнал. И блокнот достать не решаюсь, боюсь Тимофея, боюсь Арбаева, боюсь своих слов. Вдруг не то спросишь, не угодишь — и начинай все сначала, а время не ждет.
Арбаев подбросил в костер сухой травки, огонь взвился, отбросив тени, стала гуще, пронзительней тьма. Пришла уже настоящая ночь, уже в небе поднялись звезды, само небо сделалось таинственным, необъятным. Казалось, что поселился в нем кто-то живой.
Тимофей не слышит, не замечает. То ли отвык от меня, то ли задумался, но все равно от его молчания страдаю. Обнялись, поцеловались при встрече, а теперь отвернулся, точно чужой. Но не сдаюсь. Опять подбираюсь к нему с вопросами то с ближнего, то с дальнего боя. Но слова мои не задевают, проходят мимо, да и Арбаев незримо сторожит меня своим взглядом. И тогда я тоже начинаю молчать. И все слышнее становится ночь. И эта ночь приносит предчувствие. Что со мной — сам не знаю, но отчего-то тревожно, нехорошо. Даже сердце стало побаливать.
А костерок почти без движения, прогорел. Молчание наше сводит с ума. И тогда пробую говорить, хвалюсь друзьями, газетой, чудесным городом, где живу теперь, но пастухи точно уснули, забыли. Пробую подражать им — ложусь на спину и закрываю глаза, но сон не идет, и тревожно мне: опять кажется — смотрит с неба кто-то живой. И в этот же миг слышу слабое бормотанье — живой голосок. Откуда же? Что со мной? Может, сплю уже? Нет, не сплю я. И Арбаев молчит, губы сжаты, закаменели. Значит, сам Тимофей. О чем? Еще больше прислушиваюсь и точно узнаю — Тимофей! И такие забавные бормочет слова: «Звезды-то, звездочки!.. Опять взошли, показались». И чудно: что увидел он в той большой вышине? И я тоже поднимаю глаза, но ничего не могу разобрать, а звезды кажутся злыми, холодными. Устаю смотреть, пододвигаюсь к огню.
— Патбрось дровес, патбрось! — приподнимается на локтях Арбаев, а я думал, что он заснул.
Загружаю костер сухой травкой, мелкими палочками, корой, и скоро весь огонь лезет к небу, горит сильно, неистово, и Арбаеву хорошо.
— Ай, тобрый паринь!..
Я почему-то его побаивался, а теперь обрадовался его похвале. Смотрю открыто в круглое лицо без бровей, улыбаюсь, и он улыбается. На голове у него тюбетейка или шапочка, не знаю, как называется, она плотно втиснулась в голову, голый череп под ней. Арбаев не снимает ее даже во сне. Огонь горит весело, но я снова подкладываю сушняку, — и костер еще больше. Арбаев подвигается ко мне совсем близко, говорит что-то, хохочет. Он плохо выговаривает русские слова. Если заторопится, то совсем не понять.
— Я трыдцать лет пастух та пастух. Ты в Кустанае бывал, не бывал?
— Не бывал, — отвечаю, а самому делается сразу весело и легко. И Арбаев не кажется больше злым, да и сам акцент его притягивает. Потом чувствую: он хочет сказать очень важное, дорогое. Медленно поворачивается всем туловищем, и по этому повороту слышу, что он совсем старый, как и мой Тимофей.
— Нато в Кустанае бывать, нато! — заключил он решительно и закурил. И с этой минуты курил уже беспрерывно. Стал рассказывать про свой край:
— Тут волка нет, я не витал, а там, мать мая...
Он поцокал языком и по-детски заглянул мне в глаза. Я слушал внимательно — он успокоился.
— Атин раз весь баран аттыхал. Карашо та тепло. Запаминай...
— Запомню, — пообещал я Арбаеву, и он быстро-быстро закивал головой, точно согласился. И заговорил, заспешил, слова запинаются, и пропадает весь смысл.
— ...баран спит, мы шай пили та пили. Некарашо. Патом спим та спим. Запаминай...
— Я слушаю, слушаю, — откликаюсь ему.
— Напал волк, а мы спим, ай-я-яй. Некарашо. Он баран карабчил та на озеро, на камыш... — и затих на миг, чтоб раскурить папироску, но я уж его тороплю. Радуюсь, что пришел разговор.
— И задрали баранов?
— Пачиму? Не затрали! Мы праснулись та тагнали. На камыше лежат та лежат, ай-я-яй. Патом дакалоли, араку пили. Карашо, ах, кара-шо! — и лицо у него плывет в улыбке, становится совсем широким, бабьим, послушным. Ноздри вздрагивают от табачного дыма. Вот чувствую, замечаю: он опять хочет что-то сказать, но вдруг высоко задирает голову. Слушает. Рядом, по реке, точно бы двигается лодка. Потом убеждаемся: действительно лодка. Скрипят уключины и хлопают весла. Мы все: и я, и Тимофей, и Арбаев — очень сердиты, словно нежданный враг нарушил наши владения, да и зачем плыть в ночь, в темень такую — не иначе отправились за худым делом. Весла, наконец, удаляются и стихают.
Арбаев снова ложится на спину. Но я уж не могу теперь быть спокойным — очень хочется задать ему много вопросов: о работе, о травах, о родном доме, наверное, тоскует о нем, стремится... И я решаюсь:
— Давно с Тимофеем пасешь? — спрашиваю тихим, упавшим голосом и жадно дожидаюсь ответа. Потому волнуюсь, что опять начинаю думать о своем очерке, и рядом с этой мыслью мелькает надежда, что Арбаев поможет.
— Не лезь к человеку, ему спокой нужен.
— Какой спокой?
— А понимай, не расспрашивай. Он усталый, умученный, от сына уехал.
— Не ната, не ната, — взмолился Арбаев и замотал головой.
— Не ната!.. Надо, надо! — вспылил Тимофей. — Ты скажи ему, как сноха тебя любит, целует да в шею гонит.
— Некарашо, — рассердился Арбаев, даже на ноги вспрыгнул по-молодому.
— До хорошего мы с тобой не дожили, да, поди, доживем... — голос у Тимофея вздрогнул, осекся, и он взглянул виновато.
— Кричим, Витенька, а, поди, неладно, да как не кричать-то? Он, Арбаев, дитя, младенец, все бусит, колгочет кого-то, а за себя — молчун. Святой, безгрешной...
— Зачем святой, некарашо сказал, — он закурил и стал ворошить в огне, — шай пьем, араку пьем, какой святой, не ната святой...